Теперь он на все смотрит другими глазами. На каждую жалкую лачугу, на каждого пахаря в поле, на каждого батрака, на каждую женщину в чепце, убегающую, завидев солдат; и при этом у него такое ощущение, словно он трогает пальцем незнакомую, открытую им действительность. Для него уже нет просто прохожих, толпы, всякое человеческое существо приобретает свой смысл, живет своей собственной жизнью. Он даже с каким-то гневом думает о тех пейзажистах, которые поручают кому угодно пририсовать чисто условных человечков для оживления ландшафта. Он понимает, что представляет собою самый маленький силуэт, а от тех, кто напрактиковался на подобных «оживлениях», это ускользает. Ведь это такие же люди, как и он сам, из плоти и крови. И почему столь простая мысль не приходила ему раньше? Конечно, теоретически он это знал. Если бы его спросили, он бы сказал, что водонос и маркиз слеплены из одного и того же теста, что кровь у них одинаковая и кровообращение совершается по тем же законам. И еще многое в том же роде. И все-таки… Он это знал, но не осмысливал до конца, знал, как выученный, затверженный урок и в то же время как изначальное ощущение, из которого все вытекает. Он никогда не задавал себе вопроса, как добывают люди то, что едят, ни что они едят. Теодор знал: раз они живы, значит, они едят, и, разумеется, знал, что они трудом зарабатывают себе на пропитание. Но непосредственно он себе этого не представлял, ведь не возникает непосредственного представления, когда говорят, что земля круглая или что между Европой и Америкой столько-то лье. А теперь он смотрел другими глазами на каждого мужчину, на каждую женщину, он рисовал себе условия их жизни, по одежде определял богатство и бедность, видел, что одни ограничены в своих возможностях, а другие попросту с жиру бесятся. Ну, скажите на милость, может ли он говорить об этом с Монкором? О том, что богатство — своего рода лак, который накладывает на мужчин и на женщин какой-то общий глянец, что залатанная одежда или худоба от недоедания делают людей человечнее, и пришедшие в ветхость башмаки тоже, и даже их темнота — глаза, что многое видят впервые, уши, что с трудом воспринимают слова, которые я употребляю в своей речи… Ну, скажите на милость, можно ли говорить об этом с Монкором? Хотя бы с Монкором. Он ведь не глупее других. Пожалуй, немножко наивен.
О чем они все-таки думают? Не в характере Теодора презирать своих ближних. Поэтому он считает, что даже самые пустые, самые ограниченные из его товарищей по бегству ничуть не хуже него, что у них в мозгу, в мыслях есть еще что-то, не только то, что на языке. Ему хочется чувствовать глубокое уважение к себе подобным. Потому что они, несомненно, подобны ему. Так же, как подобны ему и жалкие бедняки. По правде говоря, ему очень нужно укрепиться в этой мысли, до такой степени нужно, что он произносит вслух:
— Они мне подобны.
— Что? — переспросил Монкор, не расслышав как следует. Они остановились на повороте дороги: пушки Казимира де Мортемар опять завязли, их вытаскивают лошадьми, люди кричат.
— Ничего, — ответил Теодор. — Это я так, задумался.
Ветер, который было утих, задул с новой силой. Воротники плащей накрывают головы, гривы на касках развеваются, подымаются стоймя. Нет, сейчас совсем не то, что тогда на заре, в вербное воскресенье, в Пантемонской казарме, сейчас они совсем не похожи на хищных птиц, ни гренадеры в медвежьих шапках, ни мушкетеры в касках или треуголках, — ветер растрепал, взъерошил их, словно стаю скворцов. На соседнем поле обломало сучки на старых, не ухоженных, не подрезанных фруктовых деревьях, и теперь они стоят, как марионетки, которых уже не дергают за веревочку.