– Ага, – сказал Паша и грустно улыбнулся. – Я постараюсь. – Он стал спускаться со ступенек в общем коридоре.
– Вы вот что, заходите как-нибудь ко мне, – крикнул ему вслед Витольд, – на мою коллекцию посмотрим, если хотите.
На это Паша обернулся и неожиданно просиял – как и все влюбленные, одержимые своим предметом, он тут же связал это упоминание с моментом своего первого восхищения Людвикой и подумал, что револьверная коллекция может послужить какой-то ниточкой, связывающей объект его болезненной привязанности с ним самим, как это бывало в детстве, когда они втроем: он, Людвика и Саша, – открывши рот, снова и снова читали надпись на латыни, набранную готическим шрифтом на шероховатой поверхности рукоятки кольта Navy Sheriff 36-го калибра образца 1851 года («Non timebo mala», что означало «Я не убоюсь зла»). И сейчас эта мысль своим потаенным смыслом как нельзя кстати подходила к его настроению и осознанию того, что ему надо было делать.
– Спасибо! – кинул он Штейнгаузу и, сбежав со ступенек, вскоре вышел из подъезда.
А Витольд облегченно закрыл дверь и наконец пошел в душ, снимая несвежую рубаху и галстук, все утро тугой петлей нещадно давивший ему горло.
Стоя под убаюкивающими струями теплой воды и прикрыв воспаленные глаза, он думал о многом: о превратностях человеческих судеб, о том, что ему все-таки удалось хоть как-то вернуть Пашу в нормальное состояние духа, о том, что действительно Людвика совсем перестала всем писать и что доктор Фантомов на самом деле не так уж уверен в себе, как это всем кажется, если оказался способен на рассказы о спиритических сеансах, и, главное, – каким образом латинские крылатые выражения, которые Иммануил Карлович студентом повторял перед экзаменом в полном уединении, могли попасть в зашифрованном виде на бумажку, которая была забыта в кармане узкого пиджака, а потом запись на ней, не имеющая никакого смысла, была прочитана с помощью пишущей машинки? Ах, как мало мы все-таки знаем о мире, в котором живем!
И если бы он мог видеть сквозь трехмерное пространство и захотел заглянуть за клеенчатую занавеску, он бы заметил, что все это время там стояла Берта, смотрела в пустое зеркало, слушала его мысли и улыбалась, и взгляд ее медленно скользил по знакомым шкафчикам и полочкам, пока не наткнулся на флакончик «Пиковой дамы» с красными и черными пятнышками треф и червей вокруг силуэта ажурного окна пушкинских времен. Она неслышно хмыкнула и мысленно пробормотала: «Фи, mon cher, как ты мог? А впрочем, il paraît que monsieur est décidément pour les suivantes?[12]» – И исчезла.
XI
Студебекер зря так старался направить своего друга детства на путь истинный – Севка и сам все прекрасно понимал. Но из природного упрямства пытался сохранять свою независимость даже вопреки здравому смыслу. Ему тоже было жалко Петю Травкина, которого он грубо обозвал кретиноидом, и еще больше – пыльного Амадеуса, косившегося на него полуоткрытым футляром и намекавшего, что пыль въедается уже в самое его нутро и ничем хорошим это не закончится. Но, конечно, жальче всего ему было Серафиму, которая переживала за него намного сильнее так рано бросившей его Калерии. Но он ничего не мог с собой поделать. Лиза Калимова обожгла его своим отчаянным обожанием и укротила, как дикого тигра, который только думал, что он тигр, а оказался послушным телком на веревочке. Ну и где же, спрашивается, была его хваленая независимость? В этом трудно было разобраться, поэтому Севка страдал не меньше, чем все те, кого, как они думали, он забыл, предал, бросил, и потому – больно обижал. Получалось, что злился он на самом деле на себя и, парализованный собственным неожиданно нахлынувшим на него безволием, вымещал эту злость на них. Они теперь жили в другом мире – мире оценок и жестких суждений, а слово «суждение» значило не что иное, как суд, а судить можно только тех, кто преступил закон, а он ничего не нарушал и никаких законов не преступал. Поэтому они, судьи эти, так его раздражали. Особенно Студебекер – тоже мне нашелся мировой судья!
К тому же дело осложнялось тем, что Лиза оказалась не только на удивление неподражаемой и весьма экзотической поклонницей, но и преданным другом – как-то узнав, что он крупно проигрался в карты, она только блеснула глазками-бусинками из-под черных ресниц и спросила просто:
– Сколько?
Севка не привык рассказывать про свои долги никому, кроме Студебекера, и то потому, что тот за всеми следил и вел долговые записи для порядка и отчетности, по уставу клуба, ну и, конечно, кроме Амадеуса – единственного свидетеля Севкиных ночных монологов с самим собой. Поэтому Севка не хотел и Лизе об этом говорить – сама догадалась, когда он сидел у нее хмурый, как туча, косился в сторону, холодно расцеплял ее многообязывающие объятия, ненужные ему в тот момент и совершенно неуместные, и мрачно смотрел в оконце ее крошечной чердачной комнаты в маленьком домике по Тихвинскому переулку, дом десять дробь три, очень похожем своей заостренной, покосившейся крышей на скворечник.