– По правде говоря, сударь, можете, – подтвердил я, – ибо в настоящую минуту я столкнулся с очень серьезным поэтическим затруднением. Не смею назвать себя поэтом, а тем более таким великим поэтом, как вы, – прибавил я с поклоном, – но я так создан, что непременно хочу подать голос, если мне очень хорошо или очень плохо. Однако, признаюсь вам, я вовсе не знаю правил.
– А я их забыл, – отвечал Какатоган. – О правилах не тревожьтесь.
– Вдобавок со мной происходит очень досадная вещь, – продолжал я, – дело в том, что голос мой производит на тех, кто его слышит, примерно то же действие, какое производил голос некоего Жана де Нивеля на… Сами понимаете[721].
– Понимаю, – подтвердил Какатоган, – со мною такое тоже случалось. Причина этого странного явления мне неизвестна, следствия же не подлежат сомнению.
– Так вот, сударь, вы, кажется, настоящий Нестор поэтов[722], и, быть может, вам известно средство, исцеляющее от этой ужасной неприятности?
– Нет, – отвечал Какатоган, – во всяком случае, сам для себя я никогда не мог его отыскать. В молодости я от этого очень сильно страдал, потому что меня всегда освистывали; но нынче я не обращаю на свист никакого внимания. Полагаю, что публика не любит нас потому, что читает других; это ее отвлекает.
– Я тоже так думаю. Но согласитесь, сударь, что благонамеренному созданию тяжело видеть, как слушатели спасаются бегством, стоит ему издать первый звук. Сделайте одолжение, выслушайте меня и скажите мне откровенно ваше мнение.
– Охотно, – сказал Какатоган, – я весь внимание.
Я тотчас запел и с удовольствием отметил, что Какатоган не убегает и не засыпает. Он пристально смотрел на меня и время от времени одобрительно кивал, шепча какие-то лестные слова. Но очень скоро я догадался, что он вовсе не слушает меня и обдумывает свою поэму. Воспользовавшись моментом, когда я переводил дух, он внезапно прервал меня.
– Все-таки я придумал эту рифму, – сказал он, улыбаясь и качая головой, – шестьдесят тысяч семьсот четырнадцатую на моем веку! И кто-то еще смеет утверждать, что я старею! Я прочту это своим доброхотам, я им это прочту, и посмотрим, что они скажут.
С этими словами он взлетел и вскоре скрылся за горизонтом, по всей вероятности, даже не вспомнив обо мне.
Оставшись в одиночестве, я не знал, куда податься, и не придумал ничего лучше, чем, пока не стемнело, во весь опор полететь в Париж. К несчастью, я не знал дороги. Путешествие в обществе Голубя было чересчур стремительным и чересчур неприятным, чтобы подробно запечатлеться в памяти, так что, вместо того чтобы направиться прямо, я повернул налево, в Бурже, и ночь застала меня над Морфонтенским лесом, где я и вынужден был искать ночлега.
Там все как раз укладывались спать. Сороки и Сойки, которых, как известно, не назовешь покладистыми, галдели во все горло. Вьюрки в кустах пищали и пихали друг друга; по берегу реки с важным видом разгуливали два длинноногих Аиста; погруженные в размышления, эти местные Жоржи Дандены терпеливо ожидали своих супруг[723]. Огромные полусонные Вороны тяжело опускались на верхушки самых высоких деревьев и гнусавили вечернюю молитву. Ниже влюбленные Синицы гонялись друг за другом, а огромный всклокоченный Дятел вталкивал свою половину в дупло. Полчища Воробьев возвращались с полей, танцуя в воздухе, точно струйки дыма, и, опустившись на дерево, укрывали его со всех сторон; Зяблики, Славки, Малиновки покачивались на пышных ветвях деревьев, точно хрустальные подвески на канделябрах. Повсюду слышались голоса, произносившие весьма отчетливо: «Пойдем, женушка! – Пойдем, доченька! – Пойдем, красавица! – Сюда, милая! – Я здесь, милый! – Спокойной ночи, любимая! – Прощайте, друзья мои! – Спите сладко, дети мои!»
Каково холостяку ночевать на таком постоялом дворе! Мне захотелось отыскать каких-нибудь Птиц моего пошиба и попросить у них приюта. Ночью, решил я, все Птицы серы, да и вообще разве можно отказать тому, кто учтиво просит позволения переночевать по соседству?
Для начала я направился к канаве, где собрались Скворцы; они совершали свой вечерний туалет с особой тщательностью, и я заметил, что крылья у некоторых из них позолоченные, а лапки лакированные; то были лесные денди. Они оказались добрыми малыми и не удостоили меня вниманием. Но речи их были так пусты, они жаловались на свои неудачи и хвастались своими победами с таким самодовольством, ласкали друг друга так грубо, что я не смог оставаться в их обществе.