– О мучительный выбор! – вскричал я. – На что решиться? как отдать сердце одной из вас, если его раздирают жестокие противоречия? О Сократ! ты сказал: «Познай самого себя!» – замечательный совет, но как же трудно ему следовать!
С тех пор как злосчастная песенка так сильно прогневила батюшку, я больше ни разу не пробовал петь. Мне пришло в голову, что пение способно помочь мне выяснить истину. «Черт возьми! – подумал я. – Коль скоро почтенный родитель выставил меня из дому после первого куплета, второй не может не произвести впечатление на этих дам». Итак, я учтиво поклонился, как бы прося о снисхождении ввиду того, что давеча вымок под дождем, и принялся сначала свистать, потом щебетать, потом выводить рулады и наконец завопил во всю глотку, как испанский погонщик мулов, пытающийся перекричать ветер.
Чем громче я пел, тем дальше отступала от меня крохотная Сорока; удивление на ее челе вскоре переросло в изумление, а затем сменилось чувством ужаса и глубокой скуки. Она описывала вокруг меня круги, как Кот вокруг жареного сала, которым он только обжегся, но которого хотел бы отведать еще раз. Убедившись в успехе моего опыта и желая довести его до конца, я драл глотку тем сильнее, чем большее нетерпение выказывала несчастная маркиза. Она выдержала испытание моими певческими талантами в течение двадцати пяти минут, а затем, не в силах более выносить эту муку, шумно вспорхнула и улетела в своей зеленый дворец. Что до Горлицы, она с самого начала заснула сладким сном.
«Восхитительное действие гармонии! – подумал я. – О Маре! о материнская миска! больше чем когда-либо я стремлюсь к вам душой!»
В ту минуту, когда я уже собирался улетать, Горлица открыла глаза.
– Прощай, чужестранец столь милый и столь скучный! – сказала она. – Меня зовут Гурули, не забывай меня.
– Прекрасная Гурули, – отвечал я ей издали, – вы добры, нежны и очаровательны, я хотел бы жить и умереть подле вас; но у вас розовое оперение, я не достоин такого счастья.
Прискорбное действие моего пения не могло меня не опечалить. Увы, твердил я себе по дороге в Париж, увы! о ты, музыка, и ты, поэзия, как мало на свете сердец, вас понимающих!
Погрузившись в эти мысли, я не заметил птицу, летевшую мне навстречу, и наткнулся на нее головой. Удар был столь сильным и столь неожиданным, что мы оба рухнули на вершину дерева, которое, к счастью, оказалось как раз под нами. Когда мы оба немного оправились от падения, я взглянул на незнакомца, ожидая, что он набросится на меня. Каково же было мое изумление, когда я понял, что он белого цвета; по правде говоря, голова у него была больше моей, а увенчивал ее своего рода султан, придававший незнакомцу герои-комический вид; вдобавок он горделиво задирал хвост. Впрочем, как мне показалось, он не собирался искать ссоры; мы очень учтиво раскланялись и принесли друг другу извинения, а после завели беседу. Я осмелился спросить, как его зовут и откуда он родом.
– Удивительно, – отвечал он, – что вы меня не узнаете. Вы что же, не из наших?
– Правду сказать, – признался я, – я сам не знаю, из каких я. Все как один меня об этом спрашивают, словно на спор.
– Вы шутите, – возразил он, – ваш наряд вам слишком к лицу, чтобы я мог не признать в вас собрата. Вы бесспорно принадлежите к той славной и почтенной корпорации, которая именуется по латыни
– Право, сударь, очень возможно, что так оно и есть, и это большая честь для меня. А что делают члены этой корпорации?
– Ничего, сударь, и нам за это платят[717].
– Тогда я охотно верю, что к ней принадлежу. Но поступайте так, как если бы я к ней не принадлежал, и благоволите открыть, с кем я имею честь говорить.
– Я, – отвечал незнакомец, – великий поэт Какатоган. Я, сударь, много путешествовал, я странствовал в бесплодных пустынях и диких краях. Я сочиняю стихи уже много лет, и муза моя испытала немало бедствий. Я пел песенки при Людовике XVI, я драл глотку за Республику, я гордо воспевал Империю, я скромно восхвалял Реставрацию, даже в последнее время я сделал над собой усилие и покорился, хотя и не без труда, требованиям нынешнего безвкусного века. Мне обязана публика остроумными двустишиями, возвышенными гимнами, изящными дифирамбами, набожными элегиями, длинноволосыми драмами, кудрявыми романами, пудреными водевилями и плешивыми трагедиями[718]. Одним словом, я могу гордиться тем, что прибавил к храму Муз несколько галантных фестонов[719], несколько мрачных зубцов и несколько замысловатых арабесок. Что вам сказать? я постарел и стал академиком[720]. Но стихи сочинять не разучился: и вот как раз сейчас, перед тем как вы набили мне шишку на лбу, я обдумывал поэму из одной песни, которая займет не меньше шести страниц. Впрочем, если я могу быть вам чем-нибудь полезен, я к вашим услугам.