Иногда мрак рассеивается. В небе, которое обычно низко нависает над головой — но не настолько, чтобы до него можно было дотронуться, — вдруг открывается просвет, и он видит мир таким, каков он на самом деле. Он видит себя в белой рубашке с закатанными рукавами и в серых коротких брюках, из которых вот-вот вырастет, он уже не ребенок — никто теперь не назвал бы его ребенком, он слишком большой, теперь он не может оправдывать свои поступки тем, что еще маленький, однако он глуп как ребенок, инфантилен, молчалив, наивен. В такие минуты он также видит в истинном свете, без злости, отца и мать — это не две серых бесформенных гири у него на плечах, которые днем и ночью замышляют беды на его голову, а мужчина и женщина, живущие своей собственной скучной, полной забот жизнью. Небеса раскрываются, он видит мир таким, как он есть, затем небеса закрываются, и он снова становится собой и погружается в единственную историю, которая его интересует, — историю о себе.
Мать стоит у раковины в самом темном углу кухни. Стоит к нему спиной, руки в мыльной пене, и не спеша отмывает кастрюлю. Он околачивается рядом, о чем-то рассуждая — неизвестно о чем, но, как всегда с горячностью, жалуясь на что-то.
Мать поворачивается от раковины, ее взгляд скользит по нему. Это внимательный взгляд, в нем нет любви. Она видит его сейчас таким, каков он на самом деле и каким она всегда его видела, когда не поддавалась иллюзиям. Она смотрит, оценивает и не в восторге от увиденного. Он ей даже наскучил.
Вот чем опасен этот человек, который знает его лучше всех в мире, у которого огромное, несправедливое преимущество перед ним, так как мать знает все о его первых, самых беспомощных, самых интимных годах — годах, о которых он, как ни старается, не может вспомнить ничего, вероятно, она также знает (поскольку пытлива и имеет свои собственные источники) презренные секреты его школьной жизни. Он боится суждения матери, боится трезвых холодных мыслей, которые, наверно, приходят ей на ум в такие минуты, как сейчас, эти мысли не окрашены страстью, и она все видит ясно, больше всего он боится той минуты — минуты, которая пока еще не наступила, — когда она выскажет это суждение. Это будет как удар молнии, ему этого не вынести. Он не хочет это слышать. Ему настолько не хочется это услышать, что он чувствует, как внутри его головы рука затыкает уши, закрывает глаза. Он бы предпочел ослепнуть и оглохнуть, нежели узнать, что думает о нем мать. Он бы предпочел жить в панцире, как черепаха.
Потому что, хотя ему нравится считать, будто эта женщина пришла в мир с единственной целью любить его, защищать и удовлетворять его желания, это неправда. Напротив, у нее была собственная жизнь до того, как он появился на свет, жизнь, в которой она ни минуты о нем не думала. Затем, в определенный момент истории, она родила его. Родила и решила любить, возможно, она захотела его любить еще до того, как родила, но если она захотела его любить, то может и разлюбить.
— Вот погоди, будут у тебя собственные дети, — говорит она ему в одну из своих горьких минут. — Тогда узнаешь.
Что он узнает? Она употребляет эту формулу — формулу, которая звучит так, словно пришла из давних времен. Может быть, так говорит каждое поколение следующему в качестве предостережения, в качестве угрозы. Но он не хочет это слышать.
Тетя Энни умерла. Несмотря на обещания докторов, она так больше и не начала ходить, даже с палочкой. Ее перевели с койки в «Вольксхоспитал» на койку в доме для престарелых в Стикланде, в богом забытом месте, где ее никто не навещал за неимением времени и где она умерла в одиночестве. Теперь ее должны похоронить на кладбище № 3 в Вольтемаде.
Сначала он отказывается идти. Он достаточно наслушался молитв в школе, говорит он, и не хочет их больше слушать. И он откровенно высказывается насчет слез, которые будут проливать на похоронах. Если ее родственники устроят тете Энни подобающие похороны, то почувствуют себя лучше. Ее бы следовало похоронить, вырыв яму в саду дома для престарелых. Это сэкономило бы деньги.
На самом деле он так не думает, но вынужден говорить подобные вещи матери, ему непременно нужно видеть, как ее лицо становится напряженным от боли и негодования. Сколько еще он должен ей сказать, прежде чем она наконец даст ему нагоняй и прикажет замолчать?
Ему не нравится думать о смерти. Он бы предпочел, чтобы, становясь старыми и больными, люди просто переставали бы существовать и исчезали. Ему не нравятся старые уродливые тела, от мысли о стариках, снимающих одежду, его бросает в дрожь. Он надеется, что ванной в их доме в Пламстеде никогда не пользовался старик.