– У нас с тобой поразительное единомыслие! Мне тоже отчаянно хочется есть,– воскликнул Родольф и, соскочив с постели, стал торопливо одеваться.
Жюльетта уже зажгла свечу и принялась шарить в буфете – не осталось ли там чего-нибудь. Родольф ей помогал.
– Смотри-ка! – сказал он.– Несколько луковиц!
– А вот и сало,– сказала Жюльетта.
– И масло.
– И хлеб.
– Но, увы, больше ничего!
Пока они рылись в буфете, голубь, беззаботный оптимист, продолжал ворковать.
Ромео посмотрел на Джульетту. Джульетта посмотрела на Ромео. Оба посмотрели на птицу.
И этого было достаточно. Судьба голубя-будильника была решена. Даже если бы он подал кассационную жалобу, это ни к чему бы ни привело, ибо голод – судья неумолимый.
Родольф развел огонь и начал растапливать сало. Вид у него был важный и торжественный.
Жюльетта с меланхолическим видом чистила лук.
Голубь продолжал ворковать,– он исполнял «Ивушку».
Его жалобам вторило сало, певшее свою песенку в кастрюле.
Пять минут спустя сало еще пело, зато голубь, испытав судьбу тамплиеров, навеки замолк. Ромео и Джульетта насадили свой будильник на вертел.
– Недурной у него был голос! – заметила Жюльетта, усаживаясь за стол.
– Нежное было создание! – сказал Родольф, разрезая превосходно поджаренный будильник.
Влюбленные переглянулись и заметили друг у друга на глазах слезинки.
…Лицемеры! Они плакали от лука!
XXII
ЭПИЛОГ РОМАНА РОДОЛЬФА И МИМИ
I
После окончательного разрыва с мадемуазель Мими, которая, как помнит читатель, покинула Родольфа потому, что ее прельстили кареты виконта Поля, поэт старался как-нибудь рассеяться и взял себе новую любовницу – ту самую белокурую девушку, ради которой он однажды в порыве наигранного веселья нарядился в костюм Ромео. Но эту интрижку Родольф затеял лишь с досады, а со стороны девушки то был просто каприз, и связь их не могла быть долговечной. Вдобавок новая возлюбленная была весьма легкомысленная особа, хорошо изучившая азбуку плутовства. Она умела раскусить человека и потом играть на его слабых струнках, на это у нее хватало ума. А сердце ее было простым механизмом, невозмутимо отбивавшим незатейливый ритм. К тому же она отличалась необузданным тщеславием и свирепым кокетством и предпочла бы, чтобы ее возлюбленный сломал себе ногу,– лишь бы у нее не оказалось несвежей ленты на шляпке или одним воланом меньше на платье. Она была далеко не красавица, существо довольно заурядное и от природы обладала весьма дурными наклонностями, но вместе с тем эта девушка в иные минуты могла быть прямо очаровательной. Она быстро поняла, что Родольф сошелся с ней лишь для того, чтобы она помогла ему забыть Мими, но получилось как раз наоборот: общаясь с ней, поэт горько сожалел о прежней возлюбленной, образ которой с новой силой овладел его сердцем.
Однажды Жюльетта – так звали новую возлюбленную Родольфа – разговаривала о поэте со знакомым студентом-медиком, который ухаживал за нею. Студент сказал:
– Дитя мое, этот малый пользуется вами как ляписом, который служит для прижигания ран. Он хочет прижечь себе сердце, поэтому вы напрасно из-за него расстраиваетесь и напрасно сохраняете ему верность.
– Неужели вы всерьез думаете, что я с ним считаюсь? – воскликнула девушка, расхохотавшись.
И в тот же вечер она доказала студенту, что ей наплевать на Родольфа.
Некий услужливый приятель из числа тех, что не упустят случай сообщить вам неприятную новость, доложил о ее поведении Родольфу, и поэт воспользовался этим предлогом, чтобы порвать со случайной любовницей.
После этого он стал жить в строгом уединении, но вскоре скука, как летучая мышь, свила себе гнездо в его каморке, он начал искать спасения в работе, но и она не помогла. Просидев целый вечер и основательно попотев, он выжимал из себя каких-нибудь двадцать строк, в его стихах мысли были стары, как Вечный Жид, одеты в рубище, подобранное на литературной толкучке, и еле брели по канату парадокса. Перечитывая эти строки, Родольф приходил в ужас – так пугается человек, когда вместо посаженной им розы вырастет крапива. Он комкал страницу, исписанную всяким вздором, и в ярости топтал ее ногами.
– Как видно, струны порваны,– говорил он, ударяя себя в грудь,– придется с этим примириться.
Все его попытки взяться за работу оканчивались неудачей, и под конец им овладела тоска, которая может сломить даже самую гордую душу и притупить самый острый ум. И действительно, что может быть ужаснее одинокой схватки упрямого художника с непокорным искусством, когда несчастный, изнемогая в борьбе, то загорается гневом, то обращается к насмешливой, неуловимой Музе с мольбой, то осыпает ее упреками?
Самая жестокая тоска, самые глубокие сердечные раны не причиняют таких мук, какие испытывает художник в часы отчаяния и сомнений, и эти муки знакомы всякому, кто стал на гибельный путь служения искусству.