Моя поправка:
«Расширим несколько конец этой формулы, и мы договоримся: работой человека над улучшением условий жизни нравственным совершенствованием. Вот это будет действительно логически непогрешимо».
Это — переписка 1921 года.
Вот и научил отец сына. «Что ты легко соглашаешься со мной? Ты спорь! Спорь!» — поучал он меня в детские годы. Вот и поспорили, почти поругались. И только много позже отец подверг весь этот процесс более спокойному и разумному анализу:
«Ты, молодой мальчишка, духовно незаконченный, формировался в период хаоса, когда разбивались вековые идейные ценности, но не создавались новые, когда крепкая, даже научная мысль терялась в определении перспектив ближайшего будущего… Проходят годы бурных испытаний новой жизни, этот процесс захватывает все больший круг людей, как творцов его, захватил и тебя. Я очень тебя понимаю».
Это был все-таки умный человек. Нет, от своих позиций он не отказывался: жизнь разваливается — старая жизнь, — но к нашей, к новой жизни стал относиться более терпимо. И даже когда я в 1925 году напечатал в журнале «Молодая гвардия» свой первый рассказ «Мед», самую низкопробную антипоповскую агитку, отец даже на эту пошлость не высказал мне своего огорчения. Только стороною, от сестры, я узнал, и то много позже, что этот мой литературный дебют расстроил его чуть не до слез. Меня же он очень спокойно спросил: «Ты что же? Думаешь под Гусева-Оренбургского писать?»
Я ему ничего не ответил на это, потому что я сам не знал, о чем буду писать.
Но не писать я уже, видимо, не мог, хотя до прозы еще не дорос. Проза требует большого жизненного опыта и концепции, поэзия, не исключая, конечно, ни того, ни другого, в основном все-таки выражает настроение, мироощущение, а для меня на том этапе важно было именно это, даже не миропонимание, оно у меня в основном к тому времени сложилось, а именно мироощущение, выражающее эмоциональную, глубинную подоснову человека. И в этом тогда для меня было самое главное — в восприятии жизни, бывшем результатом не приспособленчества, а решительной внутренней перестройки. Поэтому я ни в какие редакции со своими стихами не лез, но писать продолжал. Не для печати, не для кого, а просто из себя и для себя, потому что они шли изнутри, отражая, «самовыражая» новое для меня состояние души и внутреннее ее устремление —
Вершиной, пожалуй, этой веры в «свет коммунизма» была не то что пиеса, а нечто вроде оратории на смерть Ленина — «Говорит Москва». В авторском предисловии к ней сказано:
«Пиеса предназначена для рабочих клубов и школ. Цель ее — выявить отношение к смерти Ленина рабочего класса СССР, американского капитала, западного пролетариата и угнетенных народов Востока».
Соответственно и действие происходит в четырех горячих точках тогдашнего земного шара — в Москве, Нью-Йорке, Берлине и в горах близ Бомбея, в лагере индусских повстанцев, слушающих «рассказ о солнечном человеке», от одного взгляда которого «тают снега и гибнут сагибы». И пусть Ленин умер, но «имя Ленина затмило имя Будды, и оно будет сиять нам в солнечном свете, в блестках далекой звезды и в холодном сиянии снежных вершин».
Вот она какая получилась, «патетическая соната» наивного в своей искренности сердца. Ходил я с ней в существовавший тогда еще «Пролеткульт», но из этого, конечно, ничего не вышло.
В те годы как знаменательная памятная дата у нас ежегодно отмечался международный «Красный день» 1 августа, день начала первой империалистической войны, антивоенный день, в предупреждение войны будущей. И вот мое стихотворение по этому поводу: