Детская, наивная вера — до грусти.
Пусть это вирши. Но от души, пусть неумело, но искренне и очень лично. Это — именно самовыражение в его лучшем и подлинном смысле, вплоть до этой самой грусти или обращения к своему двухлетнему сыну:
Сын вырос, в войну пошел добровольцем и, заменив негодного к военной службе отца, сложил свою голову под Воронежем 1942 года, куда дотянулись отнюдь не короткие, а оказавшиеся очень длинными руки мировых злодеев.
Нет, я не приму никаких упреков в своем происхождении, в среде, в классе, груз чего я чувствовал на своих плечах почти всю жизнь.
А тогда я затолкал, я приглушил, я задушил в себе все, все, таившееся где-то там, в глубинах, в самых глубоких, неподвластных разуму глубинах души, неистребимые видения восемнадцатого года. Это было нужно, нужно! — и верил, во все верил — во все «зори грядущего», и в «воющий победный металл», и в «ярость буйную восставших миллионов», и в то, что «мудрость мира вся вот в этом молотке, в этой твердой, и упорной, и уверенной руке», и в то, что «гремят мятежные раскаты, гудит набата красный звон», и что «цветут, горят виденья Великой Мировой весны», и в то, что мы действительно «намнем — а это нужно будет! — кровавому капитализму холку», — во весь этот, с такой болью выстраданный мною и страною «мятежный, страстный хмель» эпохи, я искренне и так же страстно верил, что
Но до остановки оказалось очень далеко. С паровоза мы пересели на электровоз, на автомобиль, самолет, ракету; винтовку мы сменили на автомат, танк тоже на ракету, а «остановка» все манит, как уходящий вдаль горизонт. До нее еще нужно жить, а может быть, даже просто дожить, и идти к ней по долгому и бесконечно сложному пути, по которому мы до сих пор идем и идем.
А пока мы пели — и этот «паровоз», и «Как родная меня мать провожала», «Взвейтесь кострами, синие ночи», «Белая армия, черный барон» — всё-всё, где эпоха проходила через поэзию, а поэзия отражала эпоху. Мы — это семейный, «столяровский» — по девичьей фамилии моей супруги — хор, потому что вся семья этой фамилии была на редкость музыкальна, голосиста, и я уверен, что в другое время и при других условиях добрая половина ее нашла бы себе место на сцене или эстраде.
Но этого, к сожалению, не получилось, зато всякие семейные встречи и летние сборы сопровождались непременным пением под гитару, а то и две, которым я подыгрывал на своей мандолине.
На один из таких концертов забрел как-то и мой батя. Пели разное, полузабытое, а то и вовсе теперь забытое, вроде «Яблочка» и тоже очень популярных в то время «Кирпичиков».
И вдруг, как взрыв, почти без всякого перехода, — лихие темпы ходовой в те времена комсомольской песни:
Я видел, как постепенно мрачнел и хмурился мой батя от этого напора слов и звуков и, наконец, потихоньку, крадучись вышел. Я пошел его проводить.
— И как тебе не противно петь эту пакость? — спросил он меня при прощании.
— Папа! Милый! — обнял я его за плечи. — Ну как ты не поймешь? Эпоха!
Отец ничего не ответил на это и пошел, помахивая суковатой, сделанной собственноручно из можжевельник ка палочкой.
МЕЖДУГЛАВИЕ ТРЕТЬЕ
Но я забежал вперед, а от хода жизни все-таки не оторваться.