На следующий день после рентгена и окончательного диагноза папочка, почувствовав страшную слабость, позвал меня к себе. – Как все неестественно. Этой ночью мне вдруг стало совсем хорошо, а оказалось, что это – плохо и опасно. Спешными уколами меня стали выводить из этого состояния и вывели. А теперь, вот пять минут тому назад, я сам стал звать врача, а оказалась – чепуха, газы.
И вообще я чувствую себя кругом в дерьме. Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучительно. И так же в литературе: признание, которое вовсе не признание, а неизвестность. Казалось бы, засыпало раз, и уже окончательно, хватит. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Все отрывочно – нет цельных воспоминаний. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем мире. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь.
Я записал эти слова сразу по возвращении домой, взволнованный и потрясенный разговором. Но теперь, по прошествии более чем тридцати лет, я вижу в них незнакомые мне у папочки отчаяние и безнадежность, которые с неуменьшающейся силой заставляют меня по-прежнему страдать вместе с ним.
Мы со дня на день ждали приезда Лиды, а она сидела в советском посольстве в Лондоне и ждала визы. Мы с Лёней отправили телеграмму Хрущеву, чтобы ей разрешили попрощаться с братом. Я старался вселить в папу силы и надежду на встречу с сестрой. Мамочка с Мишей Поливановым ездили во Внуково ее встречать, но она не прилетела.
На следующий день после моего разговора с папой ему делали переливание крови, и его общее состояние резко улучшилось. Когда я приехал в Переделкино, то с порога услышал его звонкий и бодрый голос. Он просил Шуру принести ему газетные вырезки и телеграммы и рассказать о новостях. Вечером я уехал несколько успокоенный. Но на следующее утро, 30 мая, снова стало плохо, папа терял сознание, а новое переливание крови врачи не решались делать до вечера. Оно не дало результата – кровь пошла горлом. Давали кислород. Я просил папочку, чтобы он дождался приезда Лиды, которая в пути.
– Хорошо, – ответил он, – только скорее. Вспоминая его желание, чтобы мы назвали Борей своего сына, мне хотелось сказать ему, что у нас скоро будет ребенок, но он уже не отреагировал на это.
Через некоторое время папочка позвал нас с Лёнечкой к себе и попросил оставить нас одних.
– Что же – давайте прощаться? – как бы спросил он.
– Вы оба мои законные дети, – и кроме естественного горя и боли после моей смерти, кроме самой этой утраты, вам ничего не угрожает. Вы признаны законом.
Но есть другая сторона моего существования, незаконная. Она стала широко известна за границей. Это получилось так – из-за участия в моей судьбе, в моих делах, особенно в последнее время, в истории с Нобелевской премией… Когда приедет Лида, она этим займется. Она многое должна узнать не от вас. Лида все это устроит… Это – сторона незаконная, и ее никто не сможет защитить после моей смерти. Поняли ли вы?
Я спросил папочку:
– Ты хочешь сказать, что поручаешь нашей защите все, что ты оставляешь?
– Нет, совсем не то. Я хочу, чтобы вы были к этому безучастны и чтобы эта вынужденная безучастность не была вам обидна и в тягость.
Он дышал все реже и реже, пульса не было. Мучительно было видеть движения его губ, как у рыбки, вытащенной из воды.
Почти как продолжение разговора с нами, но несколько громче, обращаясь к врачу и сестрам, он сказал:
– Какая у вас следующая процедура – кислородная палатка? Давайте кислородную палатку.
Минут через десять его не стало.
К маме я приехал только под утро, после телефонного разговора с Оксфордом. Она не спала и горько пеняла мне за то, что я не дал ей присутствовать при папиных последних минутах. Наутро мы поехали с ней в Переделкино.
В ту ночь внезапно потеплело, и единым порывом в саду зацвели вишни. Та самая аллея, которую он сам когда-то посадил, теперь наполняла воздух умиротворяющим благоуханием.
Вечером мы присутствовали на отпевании, которое совершал в той же маленькой комнате архимандрит Иосиф из Переделкинской церкви.