— За деньги, говорит, все купишь. Доллары, говорит, как солнце: всюду светят и всех греют. Надоест, говорит, мне Нью-Йорк, прислуга, еда, сяду, говорит, в машину и приеду в местечко. Клопами, говорит, подышу, селедкой, по лужам поброжу. Посмотрю, говорит, на еврейские бороды и еврейскую перхоть…
— А зачем на перхоть?
— Чтобы, говорит, свое первородство не забыть, вконец не обамериканиться. Раввин только слушал и головой качал.
Наконец место было найдено: под двумя соснами, недалеко от могилы деда Шенделя Ойзермана — корчмарь и мельник друг друга стоят.
— Если американцы спросят сколько, не продешеви, — посоветовал Хаим. — Меньше чем за десять долларов не соглашайся.
— Сколько дадут, столько дадут.
— С паршивой овцы хоть шерсти клок, — выдохнул Хаим.
— Не такая уж она паршивая, реб Хаим, если жертвует на крышу синагоги.
— Господь не продает свою милость за деньги. Иная перхоть дороже ему, чем туго набитый кошелек.
Самое время остановить его, подумал я. Иначе как заведется, как начнет хвалить господа, ни за что не умолкнет. А мне хотелось побольше узнать об Америке, о печах, в которых сжигают корчмарей, о немцах, которые из надгробных памятников сооружают коровники, как будто на земле мало глины и щебенки.
— Почему они, реб Хаим, приехали зимой?
— Летом, говорит Майкл, большая война начнется.
— С кем?
— Немцы, говорит, уже со всеми передрались: с поляками, французами, английской королевой и даже австрияками. Остаются русские.
— Яму, реб Хаим, рыть как всем, или неглубокую?
— Как всем.
— Вам причитаются комиссионные… Когда я получу деньги, половина долларов ваша.
— А зачем мне доллары? Что я с ними буду делать? А ты поедешь в город и что-нибудь себе купишь. Ты же молодой. Тебе и одежда нужна, и обувь.
— Все равно то, что мне нужно, за доллары не купишь.
— Понимаю, понимаю… Любовь, дружок, не покупается и не продается. Ты не удивляйся. Я все знаю. Я знаю, что зимой снег идет, что весной сады цветут, а летом рожь колышется. Смотрю на зеленый лист и вижу, гляжу на бормотливое поле и слышу. — Служка Хаим сгорбился, помолчал и четко, почти не заикаясь, произнес: — Неразделенная любовь даже лучше.
— Чем же она лучше? — спросил я, когда мы вернулись в избу.
— Подумай сам, дружок: что стало бы с солнцем, если бы каждый мог приложить его к больной пояснице? Оно превратилось бы в грелку!
На столе дымилась картошка. Хаим брал ее своими бескровными пальцами, перебрасывал из ладони в ладонь и обжигал об нее оставшиеся, совсем не злые, зубы.
— Не поверишь, — разоткровенничался Хаим, — но и я когда-то был влюблен. Не в кого-нибудь, а в хозяйскую дочь. Это было в Латвии, на табачной фабрике. После работы я подходил к ее дому и ждал, когда она выйдет. Но она так ни разу и не вышла. А ведь это кажется так просто: выйти.
Я слушал служку, а он щелкал слова, как белка лесные орешки. Боже милостивый, думал я, какое это чудо — человек, пусть немощный, пусть с выкрошившимися зубами и глазами тусклыми, как стекло керосиновой лампы! Как хорошо, как мучительно хорошо жить хотя бы ради того, чтобы подойти к ее дому и ждать. Что значит Майкл со всеми его долларами по сравнению с Хаимом, который смотрит на заснеженное дерево и видит, глядит на бормотливое поле и слышит.
Служка поел и не стал дожидаться, пока я вырою яму для корчмаря Ешуа, которого дети сожгли в печи и привезли из-за моря-океана на родную землю, где он продавал озябшим от жизни мужикам веселую водку и где любил какую-то женщину с царственным именем Малке.
Я взял лопату и направился к двум соснам, под которыми отныне суждено покоиться праху Ешуа.
Под вечер я привез на кладбище Майкла и Бернара.
Братья оказались близнецами. Они были поразительно похожи друг на друга, рослые, упитанные, в одинаковых клетчатых пальто и черных фетровых шляпах. Майкл — он был чуть ниже и полней — всю дорогу расспрашивал меня о местечке, о заработках, раздувал ноздри и шумно удивлялся.
— Дерьмо, а не бизнес, если за год всего-навсего семь-восемь смертей. У нас, в Америке, счет идет на тысячи.
— Тысячи мертвых за год?
— За день, — сказал Майкл.
В отличие от брата Бернар хранил глубокое молчание. Только при виде вырытой могилы коротко бросил:
— Ол райт!
Я спрыгнул вниз, и Майкл бережно подал мне железный сундучок с пеплом.
— Гуд бай, фазе, — сказал он.
Я вмуровал ящик в холодную глину, поднялся наверх и широкими гребками стал засыпать яму.
Близнецы не спускали глаз с лопаты и, когда я кончил работу, поклонились желтому бугорку, отороченному снегом.
— Браво, — похвалил меня Майкл. — Ты настоящий мастер. Сколько ты берешь за одну яму?
Я не нашелся, что ответить. Никогда еще мне не приходилось иметь дело с пеплом, заключенным в железную шкатулку. Меня удручала спокойная деловитость братьев, и единственное, о чем я мечтал, это, чтобы они поскорей оставили кладбище.
— Ничего мне от вас не надо, — сказал я и вскинул лопату.
— Ничего? — вытаращил на меня свои голубые американские глаза Майкл. — Ты слышишь, Бернар? Ему ничего от нас не надо.
Бернара нельзя было выманить из молчания, как мышь из норки.