— Может, это ее сестра. Сама-то она походила на почтовую чиновницу на пенсии. У этих бывает такой вид, будто люди им опостылели раз и навсегда и они готовы от них запрятаться в какую ни на есть нору. Правда, никакой пенсии она не получала, иначе бы я знал. И писем она тоже ни от кого не получала, хотя Носек говорил, что она всегда его высматривала, когда он нес в вашу сторону почту. Выходила к калитке и смотрела, как он идет, а потом вслед — пока он не войдет в приходский дом. И никогда не пропустит, хоть дождь, хоть холод, и не спросит, есть для нее что или нет.
Декан молча смотрел на освещенную луной медную табличку, на которой с причудливыми завитушками и росчерками выгравировано чернью имя умершей. Может быть, его тронул рассказ Тлахача, но личность покойной от этого не стала понятней. Теперь, думалось ему, когда она ушла навсегда, он знает о ней так же мало, как и все остальные. Он видел ее в костеле каждое воскресенье, а то и в будний день, но она была не из числа святош, как некоторые женщины ее судьбы и возраста. Никогда не останавливала, когда он проходил мимо; нередко он сам обращался к ней, увидев ее в садике, склоненной над цветами. Она говорила об овощах, цветах и плодовых деревьях с большим знанием, но без энтузиазма, которого, казалось бы, можно было ожидать от нее, — столько забот уделяла она саду, добиваясь прекрасных результатов. Во время разговора, хотя она смотрела ему в глаза, его охватывало неприятное ощущение, будто она смотрит сквозь него, словно ее взгляд не останавливается на предметах, а проходит через них и устремляется куда-то дальше, ни на чем не задерживаясь. Обычно он сам торопился откланяться, и она никогда не пыталась задерживать его. Исповедовалась она два раза в год. И только тогда, в том настойчиво доверительном интимном шепоте, голос ее обретал страсть и выразительность. Она шептала с таким жаром, словно мстила себе за то, что исповедуется, и с такой безнадежностью, словно хотела показать, что нет покаяния достаточно сильного, чтобы оно растопило острые кристаллики того, что стало самой основой ее существа. Как бесконечно далеко была эта женщина от людей и как хотела бы к ним приблизиться, как трепетала любовью и как холодно должна была ненавидеть, хотя никогда не сделала ничего, в чем проявилась бы эта ненависть.
— Никто о ней ничего толком не знал, — заговорил Тлахач, когда молчание священника чересчур затянулось. — Все, о чем люди болтали, не стоило медного гроша.
— Этого-то они и не могли ей простить, — подхватил священник с виноватой усмешкой, словно сам вдруг почувствовал, что и он, ее духовник, знает о ней так мало.
— Не могли простить, это уж точно, — поддакивает Тлахач, и по его голосу заметно, что он согласен с теми остальными. — Здесь каждый обо всех знает все. Так и должно быть. Только мерзавцу есть что скрывать.
Священник молчит, размышляя, что в выпаде Тлахача от общественного мнения, а что от профессионального усердия, которое заставляет его выведывать подноготную каждого.
— Не любили ее, что верно, то верно, — продолжает Тлахач, — хоть она была не злая, а просто чудна́я. Тем, кто на других не похож, всегда не доверяют и даже боятся их.
Увлеченные разговором мужчины не заметили, что луна в это время зашла за колокольню храма и закрыла их тенью.
— Чудна́я — вот только этим словом нам и остается довольствоваться, хотя оно ничего не объясняет, — говорит священник и заключает: — Она была для нас чужой потому, что мы думаем, будто знаем один о другом, зачем он живет. А о ней мы этого не знали. Мы даже точно не знаем, отчего она умерла. Доктор утверждает, что не нашел у нее никакой определенной болезни. Ее смерть больше всего походила на смерть от старости, хотя и старой-то ее еще нельзя было считать. Никто из нас не явился на этот свет просто так, хотя иной раз только со смертью становится понятным, зачем человек жил. А после ее смерти ничего не прояснилось.
Небесные сферы совершают свое неустанное коловращение, и месяц движет бестелесную часовую стрелку тени. Незаметно, сквозь пряжу речей, она передвинулась и уже накрыла цветники, пересекла дорожку от калитки и выползла на освещенную стену дома, гладкую, как циферблат, с которого, для вящего ужаса неизвестности, стерли цифры. Как раз в тот момент, когда священник кончил говорить, она достигла двери, этого последнего, забытого числа, лишенного своего количественного выражения и означающего неизвестный час неведомого времясчисления. Но двери достигла только одна макушка островерхой башни, только шпиль, увенчанный крестом. Тень столба поднялась, перекладина простерлась как раз посредине. Полицейский первым заметил эту новую игру сегодняшнего полнолуния, игру, которая, наверное, совершалась множество раз со времени существования домика, просто ее никто не наблюдал. Он вскинул руку указующим и одновременно обороняющимся жестом, будто хотел отогнать призрак.
— Господи, — простонал он приглушенно и сдавленно, — преподобный отец, посмотрите.