Ну, конечно, ночной поезд, как по заказу, его колеса притормаживают у бытеньского вокзала в те самые мгновенья, когда кончается один и начинается другой день, в час двенадцатый и нулевой одновременно, на этом рубеже суток, издревле слывшем таинством, которому приписывали силу ключа, открывающего дверь, — единственное связующее звено между тем и этим светом. С этого поезда даже в дни танцулек на мясоед, престольных и храмовых праздников и тому подобное не вылезает больше одного-двух запоздалых пассажиров; поезд не стоит здесь и минуты, и когда Тершик берется за дышло тележки, чтобы отвезти скудный груз, сброшенный ему из почтового вагона, он видит исчезающий за поворотом на Деловец красный огонек последнего вагона. Если бы Тершик был наделен бо́льшим воображением или в детстве слышал больше бабушкиных сказок, этот поезд мог бы и вправду показаться ему призраком, но грузчик, к счастью, всегда бывал таким сонным, что думал только о своей конуре.
Сегодня, однако, Тершик как вкопанный стоит над багажом, который очутился на его ручной тележке. Кроме обычных трех связок газет и пяти молочных бидонов, за которыми приезжают по утрам от Нольчей, на тележке оказались еще два огромных, пузатых черных деревянных сундука.
— Багаж, — сказали Тершику из служебного вагона, когда, сопя от напряжения и злости, помогли ему взгромоздить его на тележку. Хотелось бы знать, как теперь он справится с ними один?
Что-то белеет у боковой ручки сундука. Табличка с именем. Может, хоть это объяснит, какой черт разъезжает с такой тяжестью. Тершик поворачивает к себе табличку, наклоняется над ней и читает по складам при свете луны имя, выведенное крупными, ученически четкими округлыми буквами:
— Квис? — вполголоса повторяет Тершик, потому что, как и большинство людей, работающих в одиночку по ночам, он привык иногда разговаривать сам с собой вслух, чтобы услышать какое-нибудь слово и хоть так удостовериться, что он еще жив. — Квис? В Бытни? Сроду не слыхал про такого, видать, не из здешних.
Рассуждая так сам с собой, Тершик вдруг почувствовал, что за спиной кто-то стоит и смотрит на него. Будто что-то мокрое и холодное шлепнуло его сзади по шее, так, во всяком случае, он описывал это потом, когда Бытень уже была полна всевозможных слухов.
— Ни шелеста, ни шагов — ничего не слыхал, а ведь там гравий, и я, слава те господи, на слух не жалуюсь, — рассказывал он, и выходило, будто железнодорожникам положен какой-то особый слух, как, скажем, хормейстерам или лесникам. Да ведь Тершику-то только бы похвастать; это был местный шут, пирожок ни с чем, как о нем говорили, и тот, кто правит людскими судьбами, знал, почему держит его на коротком поводке и не дает разгуляться. Тершик похвалялся решительно всем — тем, что дотягивал с грехом пополам до роста, необходимого солдату, тем, что у него не растут усы, что он умеет играть на губной гармошке и сплевывает, как никто другой.
— Наверное, ты не услышал из-за поезда, — сказал ему кто-то, но Тершик только сплюнул.
А в тот миг он стремительно обернулся и увидел перед собой мужчину в серых брюках весьма светлого оттенка и в черных лаковых полуботинках. Жилет у него тоже был светлый, песочного цвета, с глубоким вырезом и двубортный. Черный сюртук с тремя редко поставленными пуговицами в ту минуту был расстегнут и открывал жилет. Такое подробное описание одежды Эмануэля Квиса может показаться излишним, потому что в Бытни ее слишком хорошо помнят, так же как все могут подтвердить, что все то время, пока Квис жил среди них, никто не видел его одетым иначе, чем так, как он предстал перед изумленным Тершиком в момент своего прибытия. Достаточно упомянуть об этом, и вас замучают рассказами о его белой мягкой рубашке с пришивным воротником, который выглядел и старомодно, и экстравагантно, о черной бабочке с концами довольно длинными, но не мягкими, о неизменной крылатке, которую — будь она переброшена через руку или накинута на плечи — Квис ухитрялся носить совершенно иначе, нежели носят склонные к поэзии отставные учителя; о промятой посредине лодочкой мягкой серой шляпе с черной лентой и обшитыми тесьмой полями, скорее узкими и сильно загнутыми. Не забудут, конечно, упомянуть и о его блестящей черной трости с серебряными инкрустациями, с которой он тоже не расставался, но больше всего наговорят про его сюртук о трех пуговицах, который он носил то расстегнутым, то застегнутым наглухо, так, что воротник рубашки едва был виден, и Квис выглядел в нем то как бодрый приветливый старик, всем как будто знакомый и известный, то как стройный, чопорный иностранец, о возрасте и образе мыслей которого догадаться невозможно. Но спросите, что, собственно, это был за человек, и вам станет ясно, почему так много говорят о том, как он был одет. Растеряются, начнут пожимать плечами и плести всякую чушь.
Впрочем, Тершик, который просто не может допустить, что он не знает всего обо всем, этот начнет давать всякие разъяснения.