— Вот и прекрасно. Вы умеете побеждать. Но ведь вы вовсе не игрок, вы — хозяин. Неужели вы не понимаете, что мешаете тому другому, старику, завершить победу, на которую ему не хватило собственной жизни?
Серый, колышущийся туман перед глазами помещика разрывается, и в разрыв светит огромное, ослепительное солнце, но оно не страшное, наоборот, веселое, словно кто-то тебе подставил этакий пышненький задик. У собравшихся в саду мороз прошел но коже. Господи, что это? Спокойствие, уважаемые, это смеется Пепек Дастых. Иисусе Христе, ну и смех. Он что, рехнулся?
Эмануэль Квис сжимается и скисает. Смех Дастыха звучит у него внутри, словно проник в него не через слух, а взорвался где-то в самом центре мозга. Страшно. Кто бы поверил в такое? Если это продлится еще миг, он сам начнет смеяться, и тогда ему конец, конец всем его бессмертным шуткам, для которых он еще только подготавливает почву. Усилием, которое может быть рождено только отчаянием, он собирается с духом, поднимает под столом ногу и изо всех сил пинает помещика по косточке на щиколотке. Иозеф Дастых вскрикивает, прервав новый приступ смеха, съеживается и, вытаращив глаза, замолкает.
— Тише! Они подумают, что вы сошли с ума.
Иозефа Дастыха пробирает дрожь.
— Нет, нет, только не это!
— Конечно, нет, но вы не должны привлекать к себе внимания именно тогда, когда все поняли.
Помещик заговорщически поглядывает из-под широких полей шляпы.
— Думаете, кто-нибудь заметил?
— Теперь это не суть важно. Вы посмеялись и вовремя перестали. И дело с концом.
Помещик, сжав кулаки, наклоняется через стол.
— Я не могу с этим тянуть. Мне необходимо начать как можно скорей. Сейчас! Я потерял слишком много времени, потому что не понимал. И не будь вас, кто знает, чем бы все это кончилось.
Эмануэль Квис сжимает набалдашник своей прогулочной трости, чтобы как-то разрядить напряжение, которое подобно напряжению химика, греющего реторту над пламенем горелки Бенсена. Пойдет реакция или тонкое стекло лопнет, залив все едкой щелочью? Не просто быть, а жить напряженной жизнью. Не стоять — приводить в движение дела, события и людей. Не просто перевоплотиться в Иозефа Дастыха или кого-нибудь другого, но завладеть его жизнью, сорвать ее, как яблоко, которое сгнило бы незамеченным, и насытиться его соками, блуждать и браконьерствовать в садах чужих сердец, потому что в тебе самом никогда не родилось даже зеленого дичка, даже самой мелкой страстишки. Чувствуешь, как это наполняет и ширится в тебе, захватывает почти всего, остается только слабенькая, тоненькая стеклянная перегородка, отделяющая то, что в тебя влилось, от тебя самого, словно ты уже не более чем сама жажда, чем вместилище, способное заключить в себе все, чувствуешь, как мало нужно, чтобы перегородка лопнула и тебя поглотило то, что ты хотел поглотить сам. Жаль, что не можешь ни на пядь дальше, не можешь сам воплотить ту судьбу, которую предопределил, не можешь мчать вместе с тем, что привел в движенье. Быть игроком, который первый раз поставит деньги на кон, быть пьяницей, который впервые опрокинет стопку, быть мужчиной, который впервые после бесконечно долгого воздержания положит руку на девичью грудь, быть кем угодно, в ком лопнул обруч, сдерживающий подавляемую и отрицаемую страсть. К чему мараться жизнью, если тебе довольно ее отражения, зачем быть криком, если эхо длится на несколько прекрасных мгновений дольше, чем сам крик?
Возле стола слоняется Нейтек, поглядывая, кому бы чего подать. У него тяжелая, неуверенная походка пьяницы, который близок к полному опьянению, но уже давно привык находиться в этом состоянии. Помещик протягивает руку и ловит его за локоть.
— Эй, — говорит он, — принесите мне коньяк.
В тишину, которая неожиданно пронеслась среди оживленного общества, хриплый голос Дастыха врезался и явственно прозвучал вплоть до дальних углов. Судья задержал руку и, не донеся карту до стола, взглянул на сводного брата, а так как солнце зашло и стекла очков не блестели, глаза его были видны. Люди, сидевшие за несколькими столами, оглянулись, а пани Дастыхова побледнела.
— Боже, — выдохнула она и сделала движенье, будто хотела встать.
Мадемуазель Элеонора отрицательным жестом подняла руку и твердо сказала:
— Сиди!
Пани Дастыхова, словно поняв тщетность этого порыва, откидывается и замирает в глубоком кресле возле пани Катержины.
— Хорошо, Лени. Но ты же знаешь, что сказали врачи.
Элеонора выпячивает нижнюю губу и отвечает:
— Конечно, но я знаю также, что в твоих силах, а что нет.