— Я хотел бы ей написать. Но что мне объяснять ей? Все так ничтожно, низменно, гнусно. Ну просто невыразимо. Ведь в этаком виде я даже не рискнул ей на глаза показаться. В своих ребяческих мечтах я всегда воображал, что ту, кого я полюблю, я должен завоевать, даже если придется сражаться с целым светом. Но как можно сражаться с грязью?
В возбужденье он снова принимается расхаживать по комнате.
— Боже мой, неужели это — конец? Как ты думаешь, — он останавливается передо мной, и в глазах у него — испуг и мольба, — смею ли я еще на что-нибудь надеяться?
Я надеваю на себя личину неподкупного судии, который не желает ничего иного, лишь бы только установить самую что ни на есть истинную правду.
— Трудно сказать, как это на нее повлияло. Не забудь, она ведь, собственно, тебя даже не знала как следует, и вообще у нее нет никакого опыта в любовных делах. Разумеется, ее прежде всего заворожило твое искусство. А искусство — не забудь, она ведь недавно вышла из монастыря — для нее нечто неземное, божественное, чистое. Ты творец, мог ли ты в ее глазах быть чем-то отличным от своих творений, чем-либо, кроме самого искусства? Она ничего не знает о жизни и о ее коварстве, в ней нет ничего половинчатого, вся она состоит из «да» и «нет». И вдруг — не бесись, пожалуйста, я обязан смотреть на вещи, как их, вероятно, видит всякий, — при обстоятельствах, для нее особенно мучительных выясняется, что у тебя есть некая покинутая тобой возлюбленная. Как, по-твоему, это должно на нее повлиять?
Кленка поник головою, буравит взглядом пол и молча слушает. Я заканчиваю, он вздыхает глубоко и говорит, словно это что-либо может объяснить в его поведении:
— Но ведь я собирался на ней жениться.
Я завинчиваю гайку еще немного потуже.
— Я в этом и не сомневаюсь. Ведь Маркета ни о чем ином не помышляла, признавшись себе, что любит тебя. Да как знать, вышло бы что-нибудь из этого? Ясно только одно — тебе было бы нелегко добиться этого.
Наверняка даже во сне его не посещала мысль, что он мог выглядеть нежелательным женихом, он — творец, которому рукоплескала вся Прага, кому пророчили блестящую будущность. Вместе с тем ему кажется, что я наговорил слишком много неприятностей.
— Почему же это именно мне оказалось бы нелегко? — взрывается он. — Что ты тут каркаешь, будто ворона, про одни несчастья?
Я поднимаюсь с оскорбленной миной, пожимаю плечами и протягиваю руку к шляпе, которую положил рядом на столе.
— Ну, если ты так представляешь себе дружескую беседу, то я ухожу. Я не виноват, если правда тебе неприятна, и поскольку выше моих сил изменить ее или подсластить тебе в угоду, я лучше уйду.
Он подскакивает ко мне, прижимает к стулу, с которого я поднялся — я просто кукла в его ручищах, — вырывает у меня шляпу и швыряет ее через всю комнату на смятую постель.
— Сиди, черт бы тебя побрал! Думаешь, я так тебе и позволил сперва растравить меня, а потом смыться? Будешь тут сидеть, пока не выложишь все, а не то я вышвырну тебя в окно!
Однако посреди этого взрыва бешенства в нем вдруг что-то ослабевает, лицо морщится и искажается, как будто он вот-вот заплачет от боли, и пока правая его рука еще дробит мое плечо, левой он уже гладит меня по волосам и молит:
— Не сердись. Посуди сам, в каком напряжении прожил я здесь эти несколько дней, в какой ярости и отчаянии. Пожалуйста, говори. Если уж что-то разбилось, так раскроши все вдребезги, раздави каблуком. Зачем тешить себя осколками надежды, если они ни к чему не пригодны, ведь о них только пуще прежнего поранишься.
Ну уж об этом-то, голубчик, меня просить нечего, ни за чем другим я бы к тебе и не пришел. Зато теперь, позволив мне изведать свою собственную силу, ты взбаламутил на дне души самую страшную грязь, которая оседала там годами, как в бутыли, хранимой для торжественного случая. У каждого из нас свои представление о торжестве. Ах, мой милый, если бы ты только знал, как много людей уже трепало меня и как они были наказаны!
Насколько же легче бить по нему теперь, когда я могу пустить в ход самую что ни на есть правду. Нет более жестокого и страшного оружия, чем правда в устах изолгавшегося лжеца. Ложью он может только поранить, а правдой — убить.
— Дядя никогда не мог спокойно видеть, как ты увиваешься вокруг Маркеты. — Теперь я мог упомянуть о дяде и даже не солгал, заявив, что его торгашеская душа не верит людям искусства, хотя он воздвиг на их творениях свое благосостояние. — И теперь он прямо вне себя от ярости, когда слышит твое имя. Ты, конечно, можешь зайти к нему и поговорить о делах, и он будет любезен, как и прежде. Но я даже представить себе не могу, что он сделает, если ты придешь просить руки Маркеты.
Я уже наслаждаюсь, видя, как он задыхается от гнева, сколь тщетны его попытки спокойно принять новости, которые я ему выложил одну за другой, они производят свое взрывное действие и вспахивают глубокими рытвинами целину его мысли.
Господи, вот удар так удар, а ну-ка, богатырь, попробуй-ка это выдержать.