На лбу Кленки большой буквой игрек набухают разветвления жил, игрек, вздувшийся от прилива крови; весь облик Кленки докрасна распален тропическим солнцем самого свирепого исступления. Стиснутые в карманах кулаки должны бы бить, колотить, сокрушая все вокруг, горло распухло, наружу рвется остервенелый рев, который ему во что бы то ни стало хочется подавить. Не надо кричать, мне и так слышно все, что мечется, спотыкается и бьется в забитых до отказа проходах мозга. Я знаю, какая гордость переполняла тебя в те увлекательные часы одиночества и вдохновений, когда, сидя за роялем и нотной бумагой, ты ощущал себя то ничтожнейшим из ничтожных, а то чуть ли не равным богу. То, первое, ты скрываешь даже от себя самого, а вот про другое ты желал бы, чтобы весь мир прочитал по твоим глазам и увидел в каждом твоем жесте. А тут вдруг — на́ тебе! — появляется кто-то, кому ты нехорош! И ты сразу превращаешься в пражского мальчишку, вечно голодного сына вдовы, никогда не поспевавшего утолить свой голод, — только с завистью смотрел вслед дамам и господам, что с грохотом катили мимо в своих колясках. Осознавая свои силы, что уже тогда бурлили в душе, ты уверил себя: «Когда-нибудь все это будет принадлежать мне, и вы будете — у моих ног». И вдруг — смотри-ка! — кто-то не поклоняется тебе и даже пренебрегает тобою. Но пражский мальчик снова распрямляется и надменно выпячивает свою богатырскую грудь. (Если бы ты знал, насколько именно за это я ненавижу тебя!) Он готов плюнуть и присвистнуть: «Не хотите — не надо, да и вообще, кто вам сказал, что я в вас нуждаюсь?.. Когда-нибудь почтете за честь пальчики мне облобызать!» Нет, крика больше не будет, прилив неистовства спал, и лицо Кленки проступило наружу — напряженно-гладкое и твердое, будто камень. Он почти дословно повторяет то, что я мысленно проговорил вместо него:
— Когда-нибудь пан Кукла придет попросить, чтобы я хоть что-нибудь напечатал у него. Если бы месяца три назад я знал, что знаю сейчас, я бы вообще плюнул и на него, и на его нищенский гонорар. Я получил заказ из Лейпцига и свои произведения могу издавать там.
Вот так-то и со всеми. У нас рушится любовь, невеста погибает в трясине условностей и предрассудков, да и сами мы, думая о себе, полагали, будто мы — хозяева жизни и нечего беспокоиться о будущих успехах и славе. Ан нет, не тут-то было, на поверку вышло, что это всего лишь молодечество, щегольство, козырь, который следовало выложить — только бы сохранить молодецкую честь, но едва карта шлепнулась о стол, как у нас опустились руки, и вот уже ползет вопрос, исполненный робости мольбы и надежды.
— Но она? Ведь все-таки многое зависит от того, что скажет и захочет сама Маркета!
Я молчу. Делаю вид, будто мне очень трудно ответить на этот вопрос.
— Возможно, — выдавливаю я из себя наконец, как будто этот разговор уже стал мне неинтересен. — При условии, конечно, что кто-нибудь принимает во внимание желания или нежелания девятнадцатилетней барышни; да и сама барышня — хочет ли она сегодня того же, что неделю назад? Мы уже довольно говорили об этом, не знаю, что тут добавить еще. Да и сам-то ты хорошо ли знаешь барышень из подобных семейств? По-моему, тебе не так уж часто приходилось с ними сталкиваться. Верю, она думала, что искренне тебя любит, но сколько в этой ее любви от тщеславия — еще бы, она ведь может стать женой знаменитости? А как на мещанскую ее честность и отвращение к скандалам повлияла выходка мадемуазель Здейсовой? Если она отзовется — значит, все в порядке, а если промолчит — тогда, по-моему, ты поступишь благоразумнее, избавивши себя от излишних мучений. Это — мое мнение, но, разумеется, тут я тебе советовать не могу.
Отвернувшись от меня, Кленка смотрит в окно. Весеннее небо, голубое, без единого облачка, отражается в глубине его зрачков, солнечным небом озарено его крупное юношеское лицо, Кленка переживает одно из удивительных мгновений своей жизни, но я не могу за ним последовать, он ускользнул от меня да и от себя самого, наверное, тоже; боль и страдание, расплываясь, наверное, претерпевают в нем некую метаморфозу, похоже, будто он прислушивается к чему-то. Или лишь размышляет о том, что я ему изложил? Ах, в этой куче плевел зерна не отыщешь.
— Она должна была бы понять мое положение, — произносит он, наконец, — и должна была бы уже отозваться.
— Не отозвалась.
— Замолчи! — неожиданно снова взрывается Кленка. — Ты не имеешь права говорить о ней плохо. Она не такая, как ты ее сейчас изобразил. Я чувствую, я знаю, не такая.
Этот внезапный рецидив надежды и доверия мог бы, собственно, повергнуть меня в ужас, но я не придаю ему слишком большого значения. Так отстреливаются при отступлении. Мой посев был хорош, я в этом убежден, и требуется только время, чтоб зерно проросло и дало всходы. Страдания непрестанно будут увлажнять под ним почву, а что более способствует его росту, как не выжимки из мучительных переживаний, рухнувших надежд, одиночества и злости?
Я направляюсь к постели, беру свою шляпу, стряхиваю с нее пыль и сдуваю пух, нарочито медля.