Теперь Вика видела, как неторопливо поперек реки жизни уходит под воду мама, а она продолжает стоять на берегу в столбняке, понимая, что этот уход отменить нельзя. Вот вода подбирается уже под горло, холодные брызги срываются в разгоряченное болезнью лицо. А Вика продолжает жить, как будто ничего не происходит. Ходит на работу, ругает мужа, внутри дрожь и обморок, но она точно запрограммированный робот. Собственная болезнь куда-то отступила, затаилась, точно кот под диваном, подстерегающий мышь.
Когда она меняла памперсы, мать схватила ее за руку. Лицо было перекошено болью, страхом и ненавистью. С большой силой (откуда только бралась еще?) схватила Вику за руку, выворачивая ее, будто отвинчивая заржавевший кран.
— Мне больно! Вот так!
Вика услышала, как что-то в руке хрустнуло, словно ивовый прутик, что обломили для того, чтобы отгонять им комаров. В глазах потемнело от пронзившей стрелой боли, закачались огненные круги, похожие на отражение костров на волнуемой ветром воде. Она зажмурилась и поплыла по этим огням туда, куда размеренно и неотвратимо уплывала мама. Осела срубленной березой на землю.
Очнулась — увидела над головой рельефный орнамент потолка, не понимая, где она. Руку жгло нестерпимой болью. Слезы подступили под горло, точно вода к берегам в половодье. Через два часа рука опухла и покраснела, на ней зловеще проступили лиловые пятна от материнских рук.
Мама звала к себе и днем, и ночью. Вика поила ее иногда из серебряной чайной ложечки, пускающей солнечные зайчики, иногда прямо из маленькой фарфоровой кружки, полупрозрачной, будто кожа ребенка, на которой был нарисован парусник, несущийся по волнам. Выхватила из рук Вики кружку:
— Дай сюда!
Вылила ее себе на лицо, пытаясь загасить пожар:
— Дай еще!
Выплеснула снова, мучительно улыбаясь, но пожар все равно перепрыгивал с ветки на ветку, точно белка, мелькая рыжим хвостом.
— Посмотри за окно! Что там? Слышишь? Люди куда-то бегут и кричат…
За окном медленно падал огромными хлопьями снег, будто разорванные в клочья письма парили над палисадником. Зима словно решила наверстать упущенное. Снег долго кружил в воздухе, парил, как в замедленной киносъемке, не торопясь долететь до земли. Деревья по пояс вросли в сугробы и стали карликовыми, веток было почти не различить: все переплелось и срослось, стало похоже на мохнатую вязаную шапку из белого кроличьего пуха. Стояла тишина, как в заснеженном лесу, в котором все звери залегли в спячку, а птицы улетели на юг.
Посмотрела на Вику внимательным взглядом, как на нашкодившего ребенка, и вдруг неожиданно вцепилась в ее челку, начала мотать ее из стороны в сторону.
— Сними!
— Как я сниму? Это же мои волосы! Отросли уже!
— Волосы? — Взгляд прокурора, темный, будто застоявшаяся гнилая вода из бака для полива огурцов, мгновенно сменился на непонимающий взгляд ребенка: прозрачный и доверчивый, как воздух, по которому летели пушинки одуванчиков.
— Тебе больно?
Вика почему-то вспомнила лысую макушку поседевшего отца, про которую он говорил, смеясь, что это она выдрала ему волосы, когда была маленькая. Мама продолжала смотреть на нее виноватым взглядом набезобразничавшего ребенка, сожалеющего о своих проступках, который очень боится, что его разлюбят и не дадут мороженого.
Ее лицо, шея, руки и спина были в фиолетовых пятнах, похожих на чернила, переливающиеся на солнце бензиновой пленкой, но пятна были маленькие, точно у неряхи-первоклассницы, а не такие, как у умершего отца, когда его перевернули на живот: те были в половину спины и во весь затылок, похожие на гигантское родимое пятно. Казалось, что отец упал на чернику, которая сохла после мытья, для того чтобы быть протертой на зиму с сахарным песком.
Уже почти не ела, но еще глотала. Две чайные ложечки куриного бульона. Бульон тек мимо пересохших губ, обметанных сгустками слизи, похожими на студень, по чуть сморщенной коже, напоминающей кожуру недоспелых яблок, которые оставили на хранение на зиму. Запавшие глаза, подернутые мутной пленкой тумана, и почти неподвижное тело, когда нет сил даже шевельнуть рукой, сменялись неожиданным живым блеском глаз, в котором читалось какое-то детское любопытство, и гиперактивностью: оказывалось на полу одеяло, которое только усиливало огонь, бегущий по телу; был выдернут из тоненькой голубой, змеящейся под кожей вены, катетер для капельницы; был сброшен на пол пузыречек с растительным маслом, что втирали в обезвоженные руки, с которых кожа сползает ошметками, как после ожога палящим южным солнцем. Раздражение и ненависть к тому миру, который оказывается так несправедлив, и тебе приходится уходить, сменялись тоскливым смирением и безразличием, когда человек висит где-то между явью и сном, западая, как волосок в часах, на который попало масло — и поэтому тот то останавливает, то убыстряет ход времени. Как ночной туман над дышащей теплом рекой набегает в одно мгновение, застилая картину мира, так сознание внезапно заволакивает сначала рваными ватными клочьями, а потом ровным беспроглядным маревом. И снова туман отступает:
— Я тебя люблю!