В день приезда Червенцова Федор вместе с бригадиром трактористов Ерпулевым ездил на посевы ячменя и яровой пшеницы: председатель распорядился заранее наметить места прокосов. По жаре и пыли они несколько часов тряслись на мотоцикле по проселкам, объезжая поля, перед обедом заехали на бригадный стан, распили бутылку водки.
Они отдыхали на опушке леса, под огромной грушей, усеянной мелкими круглыми дулями. На стане никого не было, кроме повара Гриньши Клинка, совсем еще молодого малиновощского мужика, с постоянно раскрытым ртом, точно он всему удивлялся, с головой продолговатой, как яйцо, в копне черных, таких густых и жестких волос, что казалось, Гриньша и летом носит косматую шапку, надвигая ее на уши. Клинок возился у костра, готовил обед трактористам.
Лет пять назад мать сосватала ему молодую бабу-разведенку из соседнего села, — рябоольховские девки и холостые бабы избегали парня, — но она не прожила с ним и полгода, ушла. И мать, и старшая, оставшаяся в девках-вековухах, сестра крепко поколачивали медвежьей силы мужика, а Гриньша кротко сносил их побои. Кротко терпел он и шутки парней, которые на потеху заставляли его рассказывать о своей неудачной семейной жизни. Он лишь скалил острые зубы, ничего не выражая на своем костлявом, нескладном лице.
Развалясь на траве, Ерпулев принялся трунить над поваром.
— Клинок, не обижайся, забыл привет передать тебе, — лениво сказал он.
Гриньша отвернулся от костра, собрал на плоском лбу толстые морщины.
— От кого?
— От твоей бывшей жены, — ухмыльнулся Ерпулев. — Как вспомню, говорит, моего Гриньшу, голубка моего ненаглядного, сизокрылого, про сладкую жизнь с ним, про наши ласки, так и ударюсь в слезы. Никогда, говорит, не позабуду, как обнимал-целовал. И чем ты завлек ее, а?
Гриньша оскалился, ближе подошел к бригадиру.
— Ты что, не веришь? — Ерпулев приподнялся на локте и, подмигнув Федору, продолжал: — Не в себе баба, ей-богу, не вру. Такая у нее тоска по тебе, того и гляди с чахотки помрет. И зачем ты прогнал ее, Клинок!
— Я не гнал ее, — учащенно задышал Гриньша. — Ей-богу, она сама ушла.
— С чего бы это? — участливо спросил Ерпулев. — Парень ты видный, одной шерсти у тебя на три валуха наберется. Может, ты этим напугал ее, вот и сбежала бабенка. Расскажи-ка нам, как жил с молодой женой.
— Ги-и, — засмеялся Гриньша и, тряхнув своей кудлатой головой, возвратился к костру.
— Погоди, куда уходишь, Клинок, поделись-ка с нами своим опытом, глядишь, и пригодится не мне, так Федору, — крикнул вслед Ерпулев.
— Ты меня не цепляй, — сказал Федор. — Я тебе не Клинок, чтобы шутки со мной шутить.
Опираясь головой на руку, бригадир сощурил свои глазки в рыжеватой поросли ресниц.
— Ну-у! — усмехнулся он. — Нас не тронь, мы высокого званья. Зна-а-ем, Федя, ваши дела, зна-а-ем…
— Что ты знаешь, трепач! — огрызнулся Федор.
— А ты чего? Или против шерстки пришлось? У Петьки Лазарева спроси, он побольше моего знает, — насмешливо сказал Ерпулев.
Федор даже задрожал от оскорбления и, резко поднявшись, в упор уставился на Ерпулева. Перевалившись с бока на живот, бригадир живо вскочил на ноги и принялся сбивать со штанов остинки сукой травы, наблюдая за Литвиновым. Всем своим обликом, рыжеватыми ресницами, по-бабьи гладким широкоскулым лицом он был сейчас ненавистен Федору. В его душе что-то мгновенно свернулось в литой комок, кулаки налились костяной тяжестью.
— Питок из тебя хреновый, парень. Не умеешь водку пить — пей воду. Чудок выпил, а уже вспузырился, — хмуро проговорил Ерпулев.
— Ты мне зубы не заговаривай, — вскипел Федор. — А ну, повтори, что сказал!
— Ударишь, что ли? — ухмыльнулся бригадир.
— Я тебя, гада, с дерьмом смешаю!
Прижимая к груди кулаки, побледневший, оскаленный, Федор двинулся на Ерпулева. Тот испуганно выбросил вперед руку, предупреждающе крикнул:
— Но-но! За это по головке не гладят.
Наблюдавший за их ссорой Гриньша взмахнул над головой черпаком, бросился между ними.
— Что вы делаете?! — закричал он. — Владимиру Кузьмичу скажу.
Федор круто повернулся и быстро пошел в поле, даже спиной ощущая торжествующий взгляд Ерпулева. «Гад, паразит несчастный, было бы дать в морду», — бормотал он сквозь зубы, испытывая обиду и острое унижение: напрасно отступил первым, Ерпулев еще подумает, что испугался его, спасовал перед ним.
На краю степи, над темной каемкой далекого леса, распростерся сиреневый полог тучи, его озаряли сполохи, точно разрывали на части, а он упорно срастался в одном месте, чтобы вскоре быть разорванным в другом. Хотя бы дунул ветерок, расшевелил тягостно застывшие в изнуряющей истоме хлеба и травы. Но, казалось, это не духота, а тяжкий стыд и гнев нестерпимо давят на душу. «Дался ей этот чертов хор!» — пронеслось в голове Федора. Он не верил словам бригадира, знал, что тот пустоболт, рад по всякому поводу съехидничать, позубоскалить, однако его болтовня будто оцарапала сердце, — было мучительно стыдно, словно Ерпулев злорадно разгадал самые неотвязные мысли, с которыми и сам вел неудачную войну.