Он наконец получил свое линчевание. Самое настоящее, безобразное. Какое искажает лица и оскорбляет разум. Вот теперь он мог громко заявить о травле, он же мечтал о ней с первого дня. Но за два этих месяца никто ни разу не сорвал заседание. Все, кого мучили, пытали, унижали, обращали свой гнев на отсутствующего. На нацистского палача, а не на его адвоката. Мученики давали юристам потрясающий урок благородства. Но достоинство правосудия было поругано на улице, – так на прохожего нападает из-за угла хулиган. Рев толпы обесчестил процесс. Справедливость приговора втоптали в грязь. Это было мерзко.
– Смерть! Смерть! – снова заголосила какая-то женщина.
И тогда полиция эвакуировала Вержеса, введя его обратно во Дворец через заднюю дверь, которой он недавно пренебрег. На этом всё кончилось. Толпа стала рассеиваться в душной ночи, но в груди у каждого полыхал гнев.
Я пошел в гостиницу, держа в руке смятый бейдж представителя прессы. На улицах никого. Весь город, не считая собравшихся на двух тротуарах, давно спал. Все стихло, я брел по пустынным улицам и не мог прийти в себя. Сжатые губы, кулаки… как жаль, что Клауса Барби в его пожизненную камеру не провожало молчание. Как жаль, что Жак Вержес не сошел со ступеней Дворца правосудия в не нарушаемой жертвами тишине. Полной, почтительной, тягостной. В той тишине, что оставили дети Изьё. В оглушительной тишине великого страдания.
В мертвой тишине.
29
Телефонный звонок. Три часа ночи, мне только удалось заснуть.
Страшно взволнованный мамин голос:
– Сынок, это мама. Отец сошел с ума!
Не включая свет, я сел в кровати.
– Успокойся. Что случилось?
– Он болтает невесть что. Мне страшно.
Я прижал трубку подбородком к плечу и включил лампу у кровати.
– Что он болтает, мама?
– Черт знает что! Болтает черт знает что!
Я набрал воздуха в грудь.
– Ну, успокойся, мама. Скажи толком. Что папа говорит?
– Какую-то чушь про войну.
Я встал.
– Что именно про войну?
– Что-то про немцев, про американцев! Сынок, мне страшно!
Пауза. Дрожащий вздох.
– Мама?
– Да-да, сынок.
– Что он делает?
– Он рано лег, без ужина. И вдруг проснулся с криком. Бросился в ванную и запустил стаканом в зеркало. Похоже было, будто он с кем-то ругается. Я даже подумала, что он не один.
– Что он кричал?
– Что за ним гонятся американцы, русские, что все хотят его убить.
Она всхлипнула.
– А потом он перерыл весь дом. Искал, что ли, какие-то камеры, микрофоны.
– Не плачь!
– Сорвал даже мою «Джоконду», проверил, не спрятано ли что под ней.
– А что еще он говорил?
– Говорил… нет, этого я не могу повторить!
– Пожалуйста!
– Он говорил, что ты из американской… или английской… я не поняла, полиции. Ужасно кричал.
– Дай ему трубку, мама.
– Да его нет, он ушел.
– Куда ушел?
– Не знаю.
– Он тебя не тронул?
– Только несильно оттолкнул, когда я заслонила дверь.
– Я найду его, мама.
– Но где? – голос жалобный, как у маленькой девочки. – Ты знаешь, куда он пошел?
– Не уверен. Но думаю, да.
– Осторожнее, в доме он все перебил.
– Что именно?
– Разбил мою вазу из Анси, салатницу, которую мне подарили на работе.
Во мне закипал гнев. И ненависть.
– И свой большой детский портрет в красивой рамке, из спальни.
Она замялась.
– Им он меня и ударил.
– Ты не порезалась?
– Немного. Только руку. Надо же было все убрать. Везде валялись стекла.
– И больше ничего?
Она опять помолчала.
– Не хотела тебе говорить, но он еще разбил стеклянного Пиноккио, которого ты мне привез из Венеции.
– Разбил лжеца…
– Что-что?
– Ну, Пиноккио, мама!
Она пыталась припомнить детскую книжку.
– Помнишь, у него вытягивался нос, когда он врал.
Молчание.
– Если найдешь его, сынок, будь осторожен. Он был страшно зол. Хлопнул дверью и крикнул, что никто никогда его не догонит.
Она снова вздохнула.
– Ладно, мама. Постарайся заснуть.
– Увидишь его – скажи, пусть вернет нашу семейную книжку[39]
. Он порвал ее, но я попробую склеить.– Он ее что, унес с собой?
– Да. И еще трость. Знаешь, которая ему совсем не нужна.
30
Я сел на парапет, идущий вдоль набережной. А он сидел прямо подо мной, пристроившись на одной из уходящих в воду каменных ступенек. Больше деваться ему было некуда. После того как он ушел, хлопнув дверью, из дома, от матери, там уже было ненадежно. А мне он никогда не доверял. И вот он здесь, сгорбленный, один, у самой реки. Классический образ изгнанника. Ко мне он сидел спиной. Ботинки опущены в воду. Края брюк тоже мокрые. Он был готов отправиться в путь.
Я плохо видел его в темноте. Какое-то время он сидел неподвижно, глядя на реку. Потом наклонился и снова застыл, опершись на трость. На черной Соне ни птицы, ни лодки, ни ночной баржи. Он и река, и больше никого.