Пащенко оторвался от рычагов, вытянул свою длинную жилистую шею, прислушиваясь к бормотанью мотора, выискивая неполадки, но неполадок не было, и он удовлетворенно огруз на выстроченном мелким стежком сиденье, сгорбился, держа крупные костистые руки на деревянных насадках рычагов.
— А это твой… что? Ну, с усами который? Под Буденного.
— Алик? Он пусть отдохнет пока. Не всем же мерзнуть — один кто-то должен. А Алик, он с пароустановкой приедет. Как только след проложим.
— Знает куда?
— Знает. А потом, у него чутье. В армии в разведчиках ходил. Всегда точно знал, в какой кастрюле у повара каша от обеда осталась, а в какой — щи. И чем завтра, послезавтра и послепослезавтра будут их роту кормить — тоже знал. За это ефрейтора и дали.
— Специалист. Хар-рош парень. — Оторвал левую руку от рычага, зажал в кулак подбородок, попросил: — Рассказал бы что-нибудь, а? Морское.
Но морское Генке сейчас не хотелось вспоминать, от воспоминаний, говорят, кости здорово ломит, а когда собираются ветераны на традиционное: «А ты помнишь?», то и голова наутро от этого болит.
Дорога была ровной, как стол — даже удивительно, — и чуть засиненная по отвалам, шедшим справа и слева от машины. Мороз снаружи ярился такой крутой, что при мысли о нем между лопатками проступал холодный пот и сжимало виски, в кабине же было тепло, по-свойски уютно, две электрические печушки потрескивали, попыхивали жаром, нагоняли жилой дух, и Генка-моряк даже передернулся, покрылся пупырчатой моросью, когда подумал о том, что надо будет вылезать наружу, мучиться с пробкой, ликвидировать аварию.
— Ну так чего ж ты не рассказываешь? — спросил Пащенко. — Морское что-нибудь.
— Про морское я уже все рассказал.
— Расскажи о другом, а то так уснуть можно. — Пащенко выпустил из рук деревянные набойки рычагов, склешнил и расклешнил пальцы — хоть и ловко он орудует рычагами, а видать, трудно управлять машиной, когда она ползет задом по зимнику. Ну ничего, скоро вправо зигзаг придется сделать, тогда уж невольно на сто восемьдесят градусов надо будет обернуться, лемех вперед подавать, широкий след в целине прокладывать, чтоб пароустановка, — это допотопное корыто, машина Джеймса — Уатта, ползуновский паровоз, поставленный на облысевшие колеса, — чтоб смогла установка пройти.
— А-а, вот какая история у меня есть, — вспомнил Генка-моряк, подергал у рта рукою, — чик-чик-чик-чик. Про старика и золотую рыбку.
— Из Пушкина, что ль? — спросил Пащенко.
— Да нет же, не из Пушкина. Поймал, значит, старик золотую рыбку. Ну, та сразу ему — отпусти, мол, назад, в синее море, а я тебе за это выполню три любые желания. Ну, старик и пожелал, «Хочу, — говорит, — быть молодым принцем — это во-первых, во-вторых — принцем богатым, а в-третьих — чтоб у меня была самая красивая в мире жена». «Хорошо», — сказала золотая рыбка, и как только старик отпустил ее в море, то он сразу же очутился в роскошном старом замке. Стоял он перед зеркалом, поправлял красную гвоздику, вправленную в лацкан, в петлицу то есть. Был он молод и роскошно одет. Вот. И увидел старик, что сзади к нему приближается женщина, такая красивая, каких он даже во сне не видел. Приблизилась, значит, женщина к нему, смахнула пылинку с его плеча и сказала: «Фердинанд, поторопитесь, нам пора в Сараево».
— Это тот Фердинанд, из-за которого в четырнадцатом году война началась? В Сараеве которого прихлопнули?
— Ну!
Пащенко захохотал оглушительно, будто забабахал из пушки, напрягая толстые витые жилы на шее. Глаза его, круглые, в красной от недосыпания и мороза обводке, сузились до крохотных кривоватых, похожих на запятые щелочек. Кончив хохотать, он объявил:
— Хар-рошая история. Ну и старичок-старикашка, маху какого дал. Не знал он, дедуля, не знал, что ему золотая рыбка подсунет…
Дальше стало не до анекдотов, не до историй — дальше надо было торить целину. Зимник ушел в молочное марево, растворился в нем, а они сделали поворот направо, вгрызлись в трескучий, мерзлый и твердый, как камень, снег, пухлой, совсем некаменной горой вздыбившийся перед лемехом бульдозера и высоко поднявшийся над капотом машины, засыпавший капот тяжелыми спрессованными комьями, гулко хлопающими о железо. Зарычал надсадно, напрягаясь, движок, черный вязкий дым плотной кудрявой струей пошел из трубы-карандаша, норовя сорвать остроугольный колпак, Пащенко добавил газа, и гора развалилась надвое, легла покорными, со странным синеватым мерцанием отвалами по левую и правую стороны машины. А над кабиной снова взбугрилась гора, затрещавшая, словно лес под напором урагана, когда тот кладет деревья, будто спички, ниц, обламывает макушки, обрывает ветки, заставляет дрожать и волноваться землю, отзываться в ответ долгим обиженным гулом, тревожит облака, небо, сливочный катыш солнца.
Скулы на лице Пащенко напряглись, покрылись пятнистым румянцем, глаза обузились, виски запали, сквозь кожу проступили какие-то странно узловатые, неровные костяшки, руки спаялись, слились воедино с набойками рычагов, будто были выструганы из одного древесного корня, из одного чурака.