Бежали они медленно, быстрее бежать мороз не давал, да и силы надо было экономить, в расчет и зимник нужно было брать. Прозрачные, укороченные тени брели за ними, то отрываясь, будто голодные собаки, на минуту остановившиеся обнюхать землю в смутной надежде раскопать кусок еды, то снова догоняя и приникая к ногам. А может, теней и вовсе не было — кто знает? Перед глазами заблистали, забегали сверкушки, снег был теперь всюду — и по бокам, в отвалах, и под ногами, и над головой, где медленно, словно заговоренные, с давящим телесным шорохом плыли целые глыбы спрессованной белой крупы, обгоняли Генку и Пащенко в их беге, потом попридерживали движение, поджидали. И крылось в этом безмолвном движении что-то властное, обрекающее на слепую ярость — чувство, совсем не способное хоть как-то поддерживать б человеке силы.
А силы таяли. Бег обратился в иноходь, а потом и вовсе в шаг. Генка-моряк слышал, что сзади совсем близко хрипел-задыхался Пащенко, но обернуться не мог. В Генке на ходу вымерзало, стекленело все, он, похоже, превращался в собственную тень, что без плоти, без мяса — рукой не тронешь, не пощупаешь.
Но потом он нашел-таки в себе силы обернуться на стынущий хрип Пащенко.
— Как ты там?
— П-плохо, п-парень. З-замерзаю, — Пащенко сплюнул на землю, слюна на лету обратилась в пузырчатую ледышку, так, твердой ледышкой и шлепнулась в снег. — Д-до з-зимника н-не д-дотянем, — просипел он.
— Дотянем, — упрямо крутнул головой Генка, помахал у рта ладонью, прогугнил что-то в себя, совсем не похожее на привычное «чик-чик-чик-чик».
— Д-далеко, — загнанно прохрипел Пащенко.
— Держись! — выдохнул Генка яростно, оглянулся — лицо у Пащенко было сейчас обвядшим, без твердых прямых складок, все время державшихся у рта, сплошь белым — Пащенко замерзал, и ему отказывалось повиноваться тело, мышцы — это Генка понял твердо, и едва успел затормозить свой ход, как ноги у Пащенко подломились и он рухнул, коленями, грудью, лицом приложившись о снег. Генка-моряк дернулся назад, сбивая малахай на затылок, не чувствуя боли, хотя пот, моросью выступивший на лбу, тут же обратился в лед и мертво прикипел к коже. Сквозь молочную вязкость тумана на землю пробивался слабенький, совсем худой свет, в котором обмахренный инеем человек, распластавшийся на снегу, казался Генке огромным, неподъемным, всосанным в гладкий покров дороги.
— Вставай, Иваныч! — склонился над человеком Генка. — А, Виктор Иваныч! — умоляюще, торопливо глотая буквы, давя, плюща слова, пробормотал он, окутался тягучим облаком пара. Казалось, с этим паром уходили из него, истаивали последние силы.
Ответа не было. Тогда Генка подсунулся под Пащенко, поднял его руки, закинул их себе на плечи, скрестил у собственного горла и, почти не слыша, что там мычит потерявший силы человек, в котором он теперь обязан поддерживать жизнь (до тех пор, пока жизнь будет держаться в нем самом, он обязан поддерживать жизнь эту в Пащенко), через силу поволок его по пробитому снеговому коридору к зимнику, загнанно всхрапывая.
В нем зрела, в спелый плод превращалась мысль о том, что надо остановиться, передохнуть хотя бы секунду, прилечь на снег, но он гнал эту мысль прочь, подальше от себя, ибо понимал — стоит только остановиться, сделать перекур, лечь на землю — и тогда намертво примерзнешь к этой земле. Не потому ли в нем ясным зернышком заблистала мысль о том, что Алик с Петром Никитичем должны уже катить сюда на пароустановке, скоро они будут здесь, надо только выстоять до их приезда, продержаться во что бы то ни стало и тогда они будут спасены. Спасены!
Он попытался сквозь визг снега под ногами уловить далекий шум мотора, но сколько ни прислушивался — не уловил. Закусил нижнюю губу зубами, вышиб из нее струйку крови, неслышно стекшую на подбородок, просипел едва приметно, неожиданно для себя, подневольное, видать, и сейчас, в тяжелую минуту, вертевшееся на языке:
— Лю-ю… Лю-ю-б-б-б…
А Любка Витюкова сидела в это время одна-одинешенька в «диогеновой бочке». Вдруг что-то высверкнуло перед ней тонюсеньким, обжигающим глаза пламеньком и тут же пропало, будто ничего и не было. Она вгляделась в дверь балка, обшарила глазами стенки — ничего нет. Раздалось, правда, что-то неясное, то ли шепот, то ли сипенье — вроде бы кто ее имя силился произнести, но она не уверена была — явь это или же почудилось, как чудится голос призрака. А может, в мозгу отпечаталось и прозвучало собственное имя, как, в общем-то, часто и бывает.
Но все равно непонятно — был яркий пламенек или не был, был голос или нет, — если и было все это, то пропало… Но смутная тревога все же поселилась в ней, опалила грудь изнутри — видно, ощущала что-то Любка Витюкова чутким бабьим сердцем своим, видно, совсем рядом пронесся, разрезая воздух на ломти, голос беды. Она вытянулась в струнку, прислушиваясь к бою сердца, плеску крови в жилах, понимая и не понимая одновременно, что же происходит.