Отца мы по-прежнему любили, правда, без былого восторженного обожания – именно как взрослые дети стареющего отца. Обожание иногда прорывалось – так же, как и соперничество, но эти вспышки были скорее тоской по чему-то утраченному и переживались нами как дань воспоминаниям о том, чего давно уже не было. Не было, как старого рассохшегося гардероба со скрипучими дверцами, вешалками для пальто и полками для белья, который мы вынесли во двор, и соседи растащили его по доскам. Осталось лишь место в углу большой комнаты, где он когда-то стоял, и связанное с этим местом воспоминание. Воспоминание о том, как мы маленькими с разбегу натыкались на него, набивали шишки, ушибали колени, иногда до крови, и нам их смазывали йодом или зеленкой из аптечного пузырька, мы же хныкали, скулили и закатывали глаза, словно нам очень больно. И как мы прятались в гардеробе, чтобы потом выскочить и напугать друг друга, как самим при этом было страшно и нестерпимо душно – страшно из-за темноты и душно из-за висевших на вешалке шуб и тяжелых зимних пальто, сладковато пахнувших нафталином.
Однако, не испытывая к отцу прежнего обожания, мы не чувствовали к нему и той жалости, которую вызывала мать, поскольку старел он совершенно иначе чем она. Внешних признаков старости мы в нем почти не замечали. Отец лишь немного ссутулился при своем высоком росте, стал уже в плечах, и его худоба обозначилась резче: глаза запали, выступили надбровья и скулы, ссохлись и сгладились мышцы (хотя он по-прежнему поднимал свои гири), и поредевшие волосы уже не скрывали очертаний высокого лба. Но он был все так же легок, подвижен, неутомимо деятелен. Глядя на него, никто не сказал бы, что отец превратился в старика. Но он приобрел свойства, позволявшие сказать о нем нечто иное: отец стал одиноким. Не то чтобы все его бросили, им пренебрегли, о нем забыли – нет, но он сам словно отстранился ото всех, погрузившись в себя и свои занятия.
Отец почти не разговаривал с нами. Даже когда мы собирались за столом, он молчал, сосредоточенно о чем-то думал. Если к нему обращались, вечно переспрашивал, на вопросы отвечал невпопад. Он все чаще уединялся со своими книгами и приборами, плотно закрывал двери кабинета, искал покоя и тишины. Искал и не находил, поскольку в доме было по-прежнему шумно из-за гостивших родственников и постоянных гостей – и моих, и Евы. Да, не приятелей и подруг, запросто бывавших у нас в детстве, а именно гостей, которых мы принимали по всем правилам. Я переодевался в однобортный костюм с двумя рядами пуговиц и повязывал перед зеркалом галстук, а Ева надевала сшитое у портнихи лучшее малиновое платье. Мы доставали из нижней части буфета наш фарфоровый сервиз с фавнами и сатирами (от одиннадцати персон осталось только восемь), вместе накрывали на стол. Ставили большую тарелку, а на нее - тарелку помельче, раскладывали по обе стороны ложки, ножи и вилки, продевали в кольцо салфетку. В винном отделе гастронома Ева покупала по своему выбору мускат и сладкий ликер (ликеры она очень любила). А я как мужчина – водку в подарочной коробке, перевязанной алой лентой, или коньяк со звездочками на этикетке цвета дубовых листьев.
Особенно частым нашим гостем был Цезарь Иванович, тогда еще совсем молодой, франтовато одетый, похожий на циркового конферансье, с напомаженными волосами и хризантемой в петлице. Со мной он церемонно раскланивался, а Еве галантно целовал ручки и дарил фиалки под цвет ее глаз. Среди прочих гостей ему хотелось прослыть блестящим и остроумным, и шутил он всегда так: «Простите, у вас на спине шов разошелся», - сочувственно и доверительно сообщал кому-нибудь из приглашенных нами. И страшно радовался, если розыгрыш удавался и тот обеспокоено шарил за спиной руками, заглядывал себе через плечо и искал глазами зеркало.
Цезарь Иванович обычно приносил гитару, украшенную алым бантом, и приводил с собой барышень, самых разных, молчаливых, застенчивых, скромных, незаметных и – болтушек и хохотушек в невообразимых нарядах, которые заворожено озирались по сторонам, округляли глаза всякий раз, когда к ним обращались, и на каждый комплимент отвечали доведенными до автоматизма улыбками.
На одной из молчаливых, скромных, с длинной косой отец неожиданно для всех женился, пленившись тем, что она любила осень, дожди, пасмурные облака, всегда радовалась наступлению сентября, собирала в букет красные кленовые листья, знала приметы, предвещающие перемены погоды. И метеорологию почитала как величайшую из наук, на отца же смотрела с восторгом и обожанием, называла по имени отчеству, краснела, когда он к ней обращался, и не могла сказать ни слова в его присутствии.