Вечером я телеграфировал в Лондон, что рейхстаг опять вотировал сто миллионов на продолжение войны с Францией, и именно большинством против восьми голосов социал-демократов; далее, что Мантейфель осаждает Амьен. Потом составлено несколько статей, из которых одна защищает умеренные требования канцлера во время переговоров с Баварией, внушенные справедливостью, а равно и благоразумием. Дело касается, так говорю я там приблизительно, не столько той или другой желаемой уступки со стороны мюнхенцев, сколько того, чтобы южногерманские государства чувствовали себя хорошо в новом государственном организме Германии. Стремление или принуждение к большим уступкам было бы неблагодарностью, а так как баварцы исполнили свой патриотический долг, то и того более; но прежде всего заявление больших притязаний было бы неполитично в отношении к нашим союзникам. В действительности неудовольствие, которым сопровождалось бы подобное принуждение, имело бы несравненно большее значение, чем полдюжины более благоприятных для нас статей договора; оно очень скоро указало бы нейтральным державам, Австрии и др., на пробел, куда можно было бы вбить клин, посредством которого ослаблялось бы и, наконец, могло бы быть разрушено достигнутое таким образом объединение.
Л. слышал, будто на этих днях во дворце обокрали галерею исторических картин, и именно оттуда утащили две картины: одну, изображающую принцессу Марию Лотарингскую, и другую – Лавалльер. Из произведенного тотчас следствия оказалось, что вор, должно быть, употребил поддельный ключ и знал привычки сторожей, чего нельзя предположить со стороны чужих людей. Несмотря на то, можно положительно сказать, что французы будут утверждать, что картины увезены нами.
С половины десятого до второго часа ночи снова слышна с северной стороны сильная пушечная пальба.
– Много сотен пленных – выражение, ничего не говорящее. Много сотен составляет по меньшей мере тысячу, а если мы потерю с нашей стороны покажем в тысячу человек, о неприятеле же только скажем, что на его стороне потеря больше, то это будет неловкостью, которую другие могут себе позволить, но не мы. Я прошу вас вперед составлять телеграммы политичнее.
За завтраком мы узнали, что гром пушек, который был слышен сегодня утром, находился в связи с вылазкой парижан, предпринятой по направлению к Вилльневу, где стоят баварцы, и что вылазка была отбита. Еще до начала второго часа пополудни слышатся отдельные выстрелы из фортов, по-видимому, ждали большого дела, так как на avenue de Saint-Cloud стоит несколько батарей, готовых к выступлению.
После обеда написал еще одну статью о договоре с Баварией. Она будет напечатана во многих берлинских газетах. Недовольство, по-видимому, приняло там широкие размеры. Потом я отправился в небольшой замок близ Шенэ, где мои лейтенанты проводят время в балагурстве. Они, между прочим, пели песню об одиннадцати тысячах кёльнских девах.
За обедом у нас был гость, подполковник фон Гартрот. Говорилось, между прочим, о раздаче орденов Железного креста, причем шеф заметил:
– Докторам-то следовало бы носить его на черно-белой ленте; они ведь бывают в огне, а надо гораздо больше мужества и твердости для того, чтобы оставаться со спокойным духом под выстрелами, нежели для того, чтобы идти в атаку. Блюменталь говорил мне, что он, собственно, вовсе и не заслуживает этого ордена, так как он обязан находиться вдали от опасности быть убитым; поэтому во время сражений он отыскивает себе всегда такое место, откуда ему хорошо видно, но где в него трудно попасть, и в этом он совершенно прав: генерал, который без нужды подвергает себя опасности, подлежит аресту.
Когда потом заговорили о поведении войск, он заявил, что «только смирение ведет к победе, гордость же и самомнение, наоборот, к поражению». Затем он спросил Гартрота, не из Брауншвейга ли он.
– Нет, – ответил тот, – моя родина недалеко от Ашерслебена.
– Да, я узнал это по выговору, – возразил министр, – мне так и казалось, что вы родом откуда-нибудь близ Гарцских гор, но, конечно, я не мог знать, с которой стороны.
От Ашерслебена он перевел разговор потом на Магдебург, а там заговорил о своем приятеле Дице, о котором выразился: