Затем по поводу предыдущего он говорил о положении дел в 1848 году. «Тогда некоторое время обстоятельства очень благоприятствовали объединению Германии под гегемонией Пруссии, – сказал он. – Маленькие государи были большею частью без власти и потеряли всякую надежду на нее. Если бы они только могли спасти для себя порядочное количество имущества, уделов и прочее, то большинство из них изъявило бы согласие на все. Австрийцы имели дело с Венгрией и Италией. Император Николай тогда еще не противился. Если бы приняться живо за дело, до мая 1849 года выказать решимость, удовлетворить маленьких владетелей, то можно было бы приобрести и юг, при склонности вюртембергской и баварской армий примкнуть к баденской революции, чту при том фазисе вещей не было невозможно. В действительности же мешканьем и полумерами потеряно было время и, таким образом, не воспользовались удобным случаем».
Около одиннадцати часов получена еще телеграмма от Верди о вылазке нынешним утром. Он направился к Ла-Гей и взял опять в плен пятьсот красноштанников. Шеф крайне сожалел о том, что приходится брать в плен, а нельзя тотчас убивать. «Для нас это было бы более чем достаточно; парижанам же это доставило бы ту выгоду, что они освободились бы от такого большого числа едоков, которых мы должны кормить и для которых у нас едва хватает помещений».
С половины ночи и утром происходила жаркая пальба из крупных орудий, стоящих за рощами, между нами и Парижем. Вольманн слышал будто бы и жужжание картечниц, и ружейные выстрелы. Другие не заметили этого. Шеф, по-видимому, серьезно задался мыслью просить короля освободить его от должности, и, говорят, он был уже очень близок к решению!
После обеда мы проехались с Вольманном в экипаже в Марли, куда несколько позднее тоже прискакали верхом канцлер, Абекен и Гацфельд, застав нас на горе у водопада. Мы видели отсюда, что на север от Парижа, по направлению к Гонессу, происходила жаркая пальба. Белые пороховые облака подымались вверх, и сквозь них сверкал пушечный огонь.
За обедом, за которым присутствовали князь Путбус и Одо-Россель, шеф рассказывал, что он один только раз пытался, пользуясь своими знаниями государственных тайн, спекулировать процентными бумагами, но что ему не посчастливилось. «Мне дано было в Берлине, – так сообщал он, – поручение поговорить с Наполеоном по поводу Нейенбургской [15] истории. Это было, должно быть, весной 1857 года. Мне нужно было спросить его, как он относится к этому делу. Я знал, что он выскажется в смысле благоприятном и что это означать будет войну с Швейцарией. Поэтому, проезжая через Франкфурт, где я тогда жил, я пошел к Ротшильду. Ротшильда я знал и просил его продать известные принадлежавшие мне бумаги, которые хранились у него. Они, дескать, не подымутся более».
– Я не сделал бы этого, – сказал Ротшильд, – бумаги эти подают надежду, вы это увидите.
– Так-то-так, – сказал я, – но если бы вы знали то, что я знаю, то вы переменили бы ваше мнение.
Он возразил, что, как бы то ни было, он не советовал бы продавать их. Но я знал лучше, я продал мои бумаги и уехал. В Париже Наполеон был очень мил и любезен. Он не мог, правда, согласиться на желание короля дозволить пройти войскам через Эльзас и Лотарингию, так как это возбудило бы во Франции слишком большое волнение; вообще же он совершенно одобрил предприятие. Ему было бы приятно, если б мы разорили гнездо демократов. Итак, вот насколько я имел успех. Но я не принял в расчет нашей политики в Берлине, которая между тем раздумала – вероятно, из уважения к Австрии – и, таким образом, дело не состоялось. До войны дело не дошло. Бумаги же мои с этого времени пошли все в гору, и мне оставалось только сожалеть о том, что они уже не принадлежали более мне».
Затем говорилось о бомбардировке, о вилле Кублэ и о предполагаемой невозможности доставить быстро требуемые боевые снаряды, и шеф заявил: «Я говорил уже несколько раз этим господам; у нас здесь множество лошадей, которых нужно объезжать каждый день, для того, чтобы они не застоялись. А нельзя ли этих-то лошадей употреблять для другой цели?»