Далеко слева мелькнули очертания какой-то земли; наверное, это была Югославия – пять-шесть тусклых огней, и больше ничего, лишь черное море и черное небо, такое черное, что горизонта вообще не было видно и можно было подумать, что пароход упирается в черный экран, хотя судно, не встречая препятствий, уверенно продвигалось вперед, и ветер, будто явившись из бесконечного пространства, мягко обдувал его. Кроме Тома, на палубе никого не было. Все внизу, ужинают, подумал он. Он был рад побыть в одиночестве. Его рука оживала. Он стоял на носу, ухватившись за то место, где правый и левый борта сужаются и образуют букву «V», и дышал полной грудью. В нем ожило чувство неповиновения, появилась решимость. А что, если в эту самую минуту радист получает сообщение, предписывающее арестовать Тома Рипли? Все равно он будет стоять так же бесстрашно, как и стоял. Или же бросится через борт, а для него это высшее проявление мужества сродни бегству. А что, если… Даже до того места, где он стоял, доносились сигналы из радиорубки. Но он не боялся. Пусть все будет так, как будет. Отплывая в Грецию, он полагал, что именно такие ощущения он и будет переживать. Вглядываться в окружавшую судно черную воду и не испытывать при этом страха – почти то же самое, что вглядываться в очертания греческих островов, когда подплываешь к ним ближе и ближе. В своем воображении он нарисовал эти маленькие островки, скрывающиеся впереди в мягкой июньской темноте, холмы Афин, склоны которых, как точками, усеяны домами, Акрополь.
Среди пассажиров была пожилая англичанка. Она путешествовала вместе со своей взрослой дочерью, которой было уже сорок лет. Дочь была не замужем и так сильно нервничала, что и пятнадцати минут не могла насладиться солнцем в шезлонге без того, чтобы не вскочить и не объявить громогласно, что она идет «пройтись». Мать же, напротив, была чрезвычайно спокойна и медлительна, ее правая нога была парализована и короче левой, так что каблук правой туфли был толще, и передвигалась она только с палочкой. В Нью-Йорке подобная медлительность и неизменная учтивость свели бы его с ума, но теперь Том был не прочь все время находиться с ней на палубе, лежа в шезлонге, беседуя и слушая рассказы о ее жизни в Англии и Греции, а последний раз она видела Грецию в 1926 году. Он отправился вместе с ней на медленную прогулку по палубе, она опиралась о его руку и постоянно извинялась за то неудобство, которое ему доставляла, но ей явно было приятно то внимание, которое он ей оказывал. Да и дочь была довольна, что всучила мать в чьи-то руки.
Возможно, в молодости миссис Картрайт и была мегерой, возможно, на ней лежит ответственность за каждый отдельно взятый невроз ее дочери, возможно, она настолько крепко держит свою дочь при себе, что та не способна вести нормальную жизнь и выйти замуж, возможно, она заслуживала того, чтобы ее бросили за борт, а не расхаживали с ней по палубе и не слушали часами ее россказни, но какое все это имеет значение? – думал Том. Каждому ли отмерено по его заслугам? Разве Том уже не получил свое? Он считал, что ему необъяснимо повезло, что он избежал наказания за два убийства, и везет ему с того времени, как он вошел в образ Дикки, и до сих пор. В первой части его жизни судьба была страшно к нему неблагосклонна, думал он, но время, проведенное с Дикки, и последующий период вполне компенсировали эту несправедливость. Но он чувствовал, что что-то должно произойти в Греции, ничего хорошего ждать уже не приходится. Удача слишком долго сопутствовала ему. Допустим, его уличат с отпечатками пальцев и завещанием и посадят в двадцать пять лет на электрический стул; но разве может эта смерть на электрическом стуле вместе с предшествующими ей муками быть столь трагичной, что нельзя будет сказать, что месяцы, проведенные им с ноября по нынешнее время, не стоили того? Конечно нет.
Единственное, о чем он жалел, – это то, что он еще не увидел весь мир. Он хотел увидеть Австралию. И Индию. Он хотел увидеть Японию. А ведь есть еще Южная Америка. Просто познакомиться с искусством этих стран – вот занятие приятное и достойное, ради которого стоит жить, думал он. Он многое узнал о живописи, даже когда пытался делать копии с посредственных работ Дикки. В художественных галереях Парижа и Рима он обнаружил в себе интерес к живописи, о котором никогда и не подозревал, а возможно, этого интереса прежде у него и не было. Сам он не хотел быть художником, ему больше по душе было бы коллекционировать произведения живописи и помогать молодым талантливым художникам, нуждающимся в деньгах.