К счастью, операция во второй половине дня была не очень сложной. И что парадоксально — теперь мне было необходимо оперировать. Мне нужно было что-то делать, что помогло бы мне, хотя бы частично, на время, выйти из того оцепенения, которое овладело мной. Мой онемевший мозг реагировал на поступавшие сигналы верно, но с большей инерцией. Я замедлил движения, задал себе непривычный ритм, чтобы компенсировать возросшую задержку. Операция проходила как-то механически, словно в исполнении робота, как будто из нее убрали одну составляющую — разума и рассуждения. Я сам завершил операцию, вплоть до кожных швов: бессознательно я оттягивал момент, когда нужно будет встретиться с родителями Робина.
Наконец, совершенно обескураженный, я позвонил Катарине:
— Как у вас дела?
— Они просто раздавлены.
— Могу я с ними встретиться? У меня в кабинете?
— Лучше сам приходи сюда. Во всяком случае, ты будешь не один.
Я отправился туда, еще более подавленный, чем раньше. Оба были там, рядом со своим сыном, который все еще спал. Мать кипит гневом, у отца потухший взгляд. Мне трудно было смотреть им в глаза, настолько я чувствовал себя виноватым. Я не знал, что сказать, с чего начать. Как-то неловко, чтобы прервать это гнетущее молчание, я рискнул произнести пару банальностей бесцветным языком политиков.
— Наши опасения, к сожалению, подтвердились. Робин пострадал от кровотечения, которое вызвало асфиксию мозга.
Диалога не вышло. Масштаб драмы лишил его резонатора, который задерживает слова, наделяет их весом, посылает дальше, сталкивает, заставляет звучать. Мои реплики немедленно гасли в этой огромной пустоте и бесследно распадались. Да я и сам играл неискренне, пытаясь как-то заклясть слишком гнетущий момент. Я смущенно бормотал что-то неубедительное вроде того, что еще рано оценивать тяжесть повреждений, что всегда возможно восстановление. Даже если это так, в глубине души я точно знал, что прогноз для их сына останется неутешительным.
Мои лицемерные речи вывели мать из себя, сдержанность изменила ей, и она накинулась на меня с упреками за то, что я заставил ее согласиться на эту операцию. В ее глазах сверкал гнев, вытеснивший отчаяние. Я не спорил с ней, просто дал ей выплеснуть всю накопившуюся горечь, все упреки, всю боль. Когда поток иссяк, я пробормотал какие-то невнятные извинения и робко протянул руку, которую она все же пожала, как и отец, по-прежнему ошеломленный. И я ушел, мучимый стыдом.
Худшая из развязок.
Худшая из катастроф — когда мозг рушится на эту ужасную «ничейную землю», на эту грань, где уже нет жизни, но и смерти еще тоже нет. В это растительное состояние, которое может тянуться бесконечно. Для меня лучше ребенок, который не выжил во время одной из наших операций, чем ребенок, который получил тяжелую инвалидность, настолько серьезную, что жить в полном смысле слова он уже не сможет. А сейчас я знал, какое страшное увечье нанесено Робину — мальчику, которого ожидала бы счастливая, во всяком случае нормальная жизнь, а теперь, из-за нас, у него будет лишь мрачное и ущербное существование.
Это горечь моей профессии.
Я вернулся в свой кабинет, вышел через него в сад и прислонился к стволу дерева. Было уже поздно, темнота окончательно поглотила красные отсветы заката. Мои коллеги уже ушли, и я чувствовал себя по-настоящему одиноким.
Конечно, я опасался этого исхода. Я пытался заклясть его, убеждая себя, что удача, которая столько раз улыбалась мне в подобных случаях, не ускользнет и на этот раз, когда я так в ней нуждался.