Гадасл стала известной скрипачкой. Моя сестра играла на струнах, а я — на цепях. В лагере смерти струны тоже превратились в цепи. И там мы опять стали похожи, Гадасл на меня, а я на неё, как две слезы из одного глаза. И те немногие, кто в лагере узнал нас, кто помнил нас с наших детских или юных лет, вернули нам почётный титул двойняшек как знак, что мир — пока ещё тот же мир, и что всё осталось как было.
Хотя перед воротами крематория все стали близнецами, сотни, тысячи близнецов, и невозможно было отличить мужчину от женщины, ребёнка от старика, и на всех болтались одинаковые лагерные робы, и все были пострижены наголо, а черепа, как тебе известно, всегда улыбаются одинаково — всё-таки только нас с Гадасл называли близнецами, двойняшками.
Не только наши лица и тела, но и души стали в лагере похожи если не как две слезы, то как две искры из трубы крематория. Да, у каждой из нас были свои амбиции и свои девичьи тайны, любовные секреты, но мы делились ими друг с другом, как хлебными крошками и обглоданными костями. Наверно, подсознательно каждая из нас желала, чтобы другая сберегла её тайны. Тайны тоже хотят жить, хотят дожить до того момента, когда их раскроют. Если одна из нас спасётся, то спасёт и тайны своей сестры.
А теперь — самое главное. Сейчас объясню, почему я тебя разыскивала и какое отношение ты имеешь если не к обеим двойняшкам, то к одной из них.
Итак, мы были соседями. Росли на одной улице, нас поливал один и тот же дождь, и одна и та же пичуга щебетала то на моей, то на твоей крыше. Ты бывал у нас дома. На меня ты даже не смотрел. Мои заигрывания не имели успеха. Я была для тебя слишком земной. Иногда ты заглядывал в мастерскую послушать, как Мирон Маркузе стучит молоточком, или поболтать об антизавистине. А мне не хватало смелости вмешаться в разговор. Но тогда в тебе самом стучал молоточек, и его отзвуки перекликались с молоточком, который стучал в моей сестре. Кто-кто, но ты — никогда нас не путал.
Одной из тайн, которые мне поверила Гадасл, была тайна двух молоточков.
Всё ещё не понимаешь, почему я тебя искала? Мне выпало немало страданий, но осталось только одно: скитаться по свету и целовать облака её памяти. Может, у кого-то сохранился её портрет? Может, жив кто-нибудь из тех, кто слышал, как она играет? Может, где-то ещё бьётся сердце, которое билось с её сердцем в унисон? Не из-за Лувра я летала в Париж. Я в себе ношу Лувр, где безумный бог выставил свои картины. Я летала в Париж, чтобы положить розовый букет на могилу учителя музыки, у которого занималась Гадасл.
Музыка. Не знаю, как назвать это по-другому. Ведь и всех людей называют одним и тем же словом — «человек». Как на свет родился Альберт Эйнштейн, так родился и Зигфрид Гох. Зигфрид Гох, комендант лагеря, уже попробовал все человеческие и животные наслаждения, как шеф-повар в гостинице попробовал все блюда, которые готовят для постояльцев. Ему не хватало только оркестра к Новому году. И он произнёс перед нумерованными скелетами речь: если в их царстве есть музыканты, он ангажирует их на год, не меньше.
И явились музыканты. Великие музыканты из Польши, Венгрии, Австрии, Голландии. Зигфрид Гох распахнул перед ними склады с награбленным добром, и от первого прикосновения тонких, как струны, пальцев и сухих, потрескавшихся губ — ожили виолончели, скрипки, кларнеты и флейты.
Гадасл скрыла своё искусство. Во-первых, не хотела расставаться со своей сестрой-двойняшкой, своей половинкой, во-вторых, не хотела играть для ангела смерти. Но я, словно мать, уговорила её вступить в оркестр. Думала, это станет для неё путём к спасению.
Вот-вот должен был наступить новый тысяча девятьсот сорок четвёртый год. В тёплом белом полушубке и меховой шапке, надвинутой на откушенное левое ухо — в него впилась зубами варшавская девушка, когда её тащили в газовую камеру — на подиуме восседал Зигфрид Гох. Он чистил апельсины, дольки запихивал в рот, а кожуру бросал в корзинку рядом.
Перед ним лежала гимнастическая площадка, на ней возвышалась виселица. Воздух качался в петле, высунув посиневший язык. На фоне виселицы и снега, чёрного, словно между небом и землёй кто-то ощипал ворон, музыканты, босые, распиленные зубьями мороза, исполняли «Героическую симфонию» Бетховена. Дирижёр, маэстро из Венской филармонии, размахивал слишком длинными, широкими рукавами, пытаясь удержаться за палочку, будто утопающий за соломинку.
Оркестр — Гадасл была первой скрипкой — разрезал заиндевелые небеса. Пепельные лица публики выплывали, клубясь, из трубы крематория. Когда маэстро поклонился, раздались бурные аплодисменты. Видно, даже комендант был тронут. Он зачерпнул из корзинки пригоршню апельсиновой кожуры и швырнул музыкантам.
И не успели апельсиновые корки сверкнуть на снегу, как музыканты, словно орлы с перебитыми крыльями, бросились на подачку. Даже маэстро из Венской филармонии, не выпуская из окоченевших пальцев дирижёрской палочки, виртуозно подбирал такой деликатес.