— Силу некуда было девать. Студенчество делилось на классы. Богатые держались особняком, люди со средним достатком старались не уронить своего достоинства перед богатыми. А студенты-бедняки презирали и тех и других. Я был на особом положении: иностранец. Ко мне и студенты и профессора относились с почтением. Вообще было преклонение перед Францией, ее прогрессивностью, революционностью. И вот в свободное от занятий время просто деться было некуда от скуки. Мы пили. Аршинами. Ставили на стол наперстки, и кто больше наперстков выпьет. Измеряли аршинами.
— Не представляю тебя пьяным.
— А я держался крепко. В том-то и была вся соль: перепить всех и держаться. А в 1905 году начались волнения, студенческие сходки… После одной такой нескольких из нас арестовали, и профессура академии собралась, чтобы решить вопрос об исключении этих студентов. Мы, понятно, были крайне возмущены, столпились во дворе: как, наших товарищей исключат? За что? Лишь за то, что они имели смелость говорить вслух то, что все мы поддерживаем? Это же вопиющая несправедливость! Не сметь выражать свое мнение — это же противу правил человеческого общежития! И еще много таких возгласов раздавалось во дворе. Но студенты не решались что-либо предпринимать, просто не знали, что делать. Тогда я, наиболее, так сказать, эмоциональный, бросился к лежащим у ограды бревнам — их привезли, чтобы поставить столбы.
— Господа! Ломать двери! — крикнул я. — Прервать это бесстыдное заседание! Иначе все уйдем из академии!
Студенты бросились за мной, подхватили бревно как перышко — сила-то в нас ключом била, — поднесли бревно и с криками «Раз-два, ухнем!» проломили массивные двери. Профессура, конечно, разбежалась, меня и еще нескольких арестовали. Началось следствие. Среди судей, как и повсюду, были свободолюбиво настроенные люди, и наше выступление они постарались квалифицировать как хулиганство. Это было спасеньем. Защитник в суде произнес пламенную речь и в поддержку иностранцев, живущих вдали от родины и потому пьянствующих от тоски по родине, и так далее и тому подобное. Словом, выгородили нас. Иначе после отбытия срока я и мои товарищи лишились бы права закончить образование как политически неблагонадежные.
— Папа, ты у меня… замечательный!
— Да нет, как раз самый обыкновенный. Каждый порядочный человек должен иметь принципы: верить так верить, любить так любить…
— А когда ты был влюблен в маму, ты в письмах признавался ой в любви?
— Не помню. А разве главное — говорить о любви? Кто молчит, тот чувствует глубже.
— Это правда, папа?
— Правда.
— Папа как хорошо, что ты у меня такой!
— Какой?
— Все можешь объяснить, все, все, все!
Поражения и победы
Первого мая мы приехали в Тбилиси в половине шестого утра. Лева, проскакивая через галерею, поздоровался — он дожевывал на ходу, тетя Адель взволнованно крикнула вслед: «Левочка, поешь там что-нибудь!» Он отмахнулся. «Привет нашим!» — успела крикнуть я, и он умчался.
Я тоже могла бы пойти на демонстрацию с его школой, но… Мне хотелось, чтобы Отари после такой длительной разлуки увидел меня во всем блеске. А для этого нужно было новое платье.
Маму не пришлось уговаривать. Она села за швейную машинку, я пристроилась сбоку, чтобы крутить ручку «Зингера». Платье шили из светло-серого маркизета с бледно-розовыми цветами. Я всю весну мечтала появиться перед Отаром именно в таком, сшитом в талию платье с крупными оборками по подолу.
— Крути, крути, — говорила мама и ловко подсовывала под иглу материю.
— Мама, когда ты была такая, как я, тебе правился какой-нибудь мальчик?
— Нравился.
Я удивилась: раньше она вообще избегала таких разговоров.
— И ты… встречалась с ним?
— Встречалась. Он был товарищем моего старшего брата. Они вместе приходили в пансион на воскресные свидания.
— И что?
— Ничего. Переглядывались, я по нем сохла, но… Пережила.
— Что пережила?
— Он после окончания гимназии уехал учиться в Москву. И на этом все.
— Ты его любила?
— Да.
— И у вас не было ни одного свиданья?
— Не было.
— А как же тогда узнавать друг друга?
— Не хочу вспоминать о том времени, — жестко проговорила мама. — Это самые тяжелые годы моей жизни. Как мне хотелось материнской ласки, как я мечтала хотя бы о приветливом слове ее! Скучала я по родным страшно. У меня тогда были ужасные головные боли, такие боли, что мне даже разрешали, при всей строгости режима, лежать днем в дортуаре. Я умоляла маму взять меня из пансиона, но она не брала, потому что наша семья была не в состоянии нанимать частных учителей, а в селе, где мы жили, среднего учебного заведения не было.
— А разве ты не могла жить у родственников в Рязани и учиться в нормальной школе?
— Мои родители гордыми были — не хотели одолжаться. И кроме того, считалось, что закрытое учебное заведение дает лучшее образование. Вот и получалось, что дети часто вырастали, не любя своих родителей. Меня отвозили в Рязань на полгода. В четырнадцать лет у меня начался плеврит, потом затемнение в легких. Лечили меня уже дома, после окончания учебы. В шестнадцать лет, моя дорогая, я уже учительствовала в сельской школе.