Совсем недавно здесь росла ель гигантских размеров, знаменитая ель-шатёр, любимица поэта. Ей было более трёхсот лет, высота её достигала тридцати метров. Прямая, стройная, она устремлялась высоко в небо. Мохнатые пушистые ветви, всё расширяясь книзу, спускались к земле широким шатром. В зной здесь было прохладно, в дождь сухо. Уже во времена Пушкина ель была огромной и старой. Под её зелёным шатром любила собираться тригорская молодёжь. При взгляде на эту величавую красавицу всегда вспоминались слова Пушкина:
Теперь на месте ели-шатра, которая отжила свой век, растёт молодое дерево.
В конце главной аллеи был ещё один сюрприз — берёза-седло. Два ствола этого дерева, расходясь, образовывали подобие седла. По преданию, в дупло берёзы Пушкин опустил на память не то пятачок, не то кольцо. Сейчас на месте берёзы-седла подсажена похожая на неё двуствольная берёзка.
«Солнечные часы» — тоже парковый сюрприз. Это круглая лужайка, обсаженная дубами. Когда-то их было двенадцать, теперь осталось только семь. Посреди лужайки стоит длинный шест, и тень от него, как стрелка от часов, ложась между дубами, показывает время.
На опушке тригорского парка, на насыпной горке, среди поляны, широко раскинув узловатые ветви, стоит одинокий могучий дуб — «дуб уединенный», как называют его с давних пор. Свыше трёх столетий этому «патриарху лесов». Он, как и ель-шатёр, был любимцем Пушкина. Когда-то вокруг горки стояли ещё четыре ели. Но Прасковья Александровна велела их срубить, — они якобы мешали расти дубу. Пушкин жалел об этих елях. Ему нравилось лежать в их тени, любоваться красавцем дубом и, размышляя, слушать, как шумит его густая листва.
Дуб намного пережил своего знакомца-поэта. Он не забыт, потому что и на него упал луч славы Пушкина.
Возле «дуба уединенного» парк кончается. Высокая стена старых лип, как огромная изгородь, отделяет его от тригорских лугов.
Трудно расставаться с тригорским парком. Он покоряет, очаровывает. Не только своей разнообразной и светлой красотой. Он весь «онегинский», весь пушкинский. Покидая его, будто расстаёшься с Пушкиным, с Онегиным, с Татьяной.
«В Петербурге бунт»
Осенью и зимой 1825 года Пушкин чуть не каждый день бывал в Тригорском. А если заработается, засидится у себя, Прасковья Александровна сама велит закладывать возок и вместе с дочерьми отправляется в Михайловское.
Пушкин давал слово, что он завтра же непременно явится в «тригорский замок». И он являлся. На людях не так остро чувствовал себя «ссылочным невольником».
Уже второй год, как сослали его в деревню. И ничего впереди — ни надежды, ни просвета.
Вдруг к концу ноября 1825 года забрезжила надежда. Заезжие люди, оберегаясь, рассказывали: царь-де поехал в Таганрог, там тяжко заболел и (тут рассказчик истово крестился), верно, уже отдал богу душу. В округе только и разговору было, что о болезни царя. Вскоре узнали — приехал в соседний городишко Новоржев из Петербурга отпускной солдат, так тот не таясь говорит: «В Петербурге объявлено, что государь император Александр Павлович минувшего ноября 19 дня волею божею помре».
Гонитель его умер… Пушкину верилось и не верилось. Он снарядил кучера Петра в Новоржев. Известие подтвердилось. Второго декабря в Опочецком уезде уже присягали новому царю — Константину Павловичу.
Надежды, сомнения, страстное желание свободы — самые противоречивые чувства обуревали Пушкина. «Может быть, нынешняя перемена сблизит меня с моими друзьями». Перед ним будто дверь приоткрылась в широкий мир, и Пушкину не терпелось шагнуть в эту дверь, вырваться наконец на свободу.