День горяч, сух, в нем прибавляется желтизны, но подлинно властвует, как и с утра, во все укоренившаяся, все пропитавшая зелень и голубизна. Над озером, выскользнув из дубняков, парит, как вертолет, скопа, но какая уж сейчас добыча — рыба отстаивается в тени, под лопухами, и скопа лениво возвращается в непролазье листвы. И человека тоже томит, расслабляет жара, дурманит дремой, но к Паньке это, кажется, не относится — он бодр, глаза его сияют пронзительной синевой, а мысли мечутся, бегают от села к селу и вокруг земного шара, как мыши вокруг глобуса. И в этой духоте и дреме мне начинает мерещиться черт знает что, начинает казаться, что отчий край — это от ветхости мысли, прародители — от ветхости мысли, что движемся мы с Панькой, свободные, как перекати-поле, единственно по прихоти случая, и куда нас занесет — на Камчатку, в тайгу или Танзанию, — не все ли равно? От обезьяны произошли…
Не человек, а наваждение. И освобождаюсь я от него только в автобусе, шофер которого, поглядев вслед Панькиному грузовику, усмехается:
— Тарахтун!
— Это в каком же смысле? — спрашиваю я.
— Очень просто — в смысле личности. Трах-тарарах, бобы на горох и прочее…
Дальнейших эпитетов я не слышу — автобус набирает скорость, и в открытые окна все громче, все веселее посвистывает теплый ветер.
ПУЗЫРЬКИ