ГЫНЬ-ГЫНЬ
Солнце уже, если судить умозрительно, выкатилось из-за края земли, но еще не продралось сквозь лесные заросли и обильные растечения тумана, завязло на лесных низинах и озерах, где, сами похожие на клочья дыма, шастают цапли, подкарауливая зазевавшихся лягушек. А около реки на хвощах, на листьях и травах — металлического отсвета и январского холодка роса, крупная, как шарикоподшипники. И — тишина, тишина: ни одна птица не подает голоса, ни один шмель не заводит мотора.
В такую пору сон особенно сладок, ресницы не разодрать, будто вечером их смазали синтетическим клеем, который скрепляет все со всем. И сон, говорят, в такую пору полезен, да и неудивительно — воздух чист, свеж, без единой пылинки и напоен кислородом. Но на песчаном берегу реки со стороны села, которое разбежалось на пригорке двумя десятками домов — хорошо слаженных, многие покрашены и под шифером, — всплескиваются два голоса:
— Гынь-гынь!
— Гынь… А та-та-та!
Голоса женские. Один — басовый, горловой, а другой сухой, частит по-сорочьему. И от них розоватая тишина трескается, как фарфоровая чашка, и даже зрительно представляешь эту трещину, которая, обужаясь, уходит все дальше, до горизонта, и только там вовсе сходит на нет. Просыпаются туристы в палатках — парусина начинает ходить как живая, и в прорезь высовываются голые пятки, — а потом и рыбак на излучине, придремавший над неподвижным поплавком, вздрагивает, таращит осоловелые глаза на зеленую воду, в которой, как меловая черта, лежит отраженный след реактивного самолета, давно исчезнувшего.
— Гынь-гынь!
— Гынь…
Женщины пытаются перегнать через реку стайки своих гусей — там, за рекой, в лужках и рощах для них хорошие корма, к полдню тень от жары — санаторные условия. Но гуси, жирные и ленивые, плыть не хотят; похлопав по воде желтыми лапами, — кажется, что уже осень и на песке шевелятся опавшие кленовые листья, — они вылезают на берег, шипя и гагакая.
— Куда-куда? Гынь!
— А та-та-та-та!
— Накормили мы их, Аксинья, вот и не идут. Тунеяды!
— И не говори!
— Сытый и на хлеб наступит — поднять не нагнется.
— Ему что!
— А Настька Куманькова опять девку выкатила. И для чего они ей — девки да девки?
— А не все одно? После школы юбку окоротит и — на автобус, только пыль всполошится следом. Они теперь — что ребята, что девки — в земле корня не имеют, их на асфальт тянет. Иные еще матерям деньги шлют, а иные только карточки — на стенки вешать. Гляди перед смертью!
— Машинизация.
— И не говори.
— Гынь-гынь!
— Гынь!
— На прополку бригадир наказывал вчера?
— Кликал. А толку что? Жара и жара. Не уродит.
— И то! От бога не подмога и от науки тоже.
— Уж какой там бог, когда все небо на ракетах изъездили! Потому, может, и через пень-колоду все идет, что швыряют и швыряют. Не дают угладиться.
— Не говори!
— А не слыхала — в сельпо кастрюли есть?
— Вроде есть.
— Мой бугай сивый помял вчера одну с пьяных глаз. У Черняевых самогонку дули с Мишкой Жердяевым да Костькой Черногузовым.
— Под свежую рыбку небось!
— Барахтались ночью, да какая теперь рыба? Побраконьерили всю. Яичницу жарили… Мой-то приволокся в хату, а глаза как лоханки с пойлом — не видит, куда залится…
Проходит с полчаса. Все-таки солнце вылезает из низин, прожигает кроны дубов первыми лучами. Роса еще не сошла, но начинает меркнуть, воспаряться. А женщины все еще гонят гусей и обмениваются новостями — будто вспарывают деревенский быт, как перину или мешок, и оттуда летит пух, труха, всякие клочья и щепки. Туристы и рыбаки узнают, что какая-то Манька вроде бы «крутит любовь» с Васькой, а ее парень работает в городе и ничего не знает; что председателю, наверное, «мылили холку» в районе, а то с чего бы он такой сердитый, «шипит ужакой»; что хлеб в ларек вчера привезли поздно и хоть малость, а все же «тестеватый»; что подслеповатая Бобчиха отрубила голову несушке, думая, что это петух, а теперь второй день «нюнит и критикуется»; что шофер Семка Гончаков хоть и не пойман и никто не видел и не знает, а «дает левака», ловит на грейдере попутчиков за полтинник с души: другие, говорят, тем занимались, а он не глупее; что Степка Крутаков дурак и мямля, потому что у его бабы длинный язык, а он не может окоротить… И всякое прочее — случайное, пустое, никчемное.
Проходит час. День набирает силу.
— Гынь-гынь!
— А та-та!
— Не идут, тунеяды!
— Не идут.
— И черт с ними!
— И то…
— Жалко — собаки нет. Собака взяла бы.
— И-и, милая, теперь сами люди собачатся — обгыркают, облают ни за что ни про что. Ты слово, а тебе сорок.
— Не говори!
Сперва по стежке, выстланной по пригорку, как холстина в отбелку, а потом по песку сбегает белоголовый мальчишка, кричит:
— Мам, тятька завтракать хотел, тебя ждал-ждал… Съел сало с хлебом и уехал на работу.
— Ругался небось?
— Ага.
— Вот так и живем, Аксинья, — ни отдыха тебе, ни покоя. Ты молчишь, а по твоей спине прохаживаются.
— Не говори!..