Уже подкатывало Кириллу Земенюшину к пятидесяти, а жизнь все еще шла петлями и перевитиями. В какой-то степени он оставался колхозником, потому что летом, особенно во время сенокоса, работал дня четыре в неделю на поле и в лугах, но в то же время имел он службу и в городе при железной дороге — с круглосуточным дежурством и двумя выходными. Мотался он туда и обратно на автобусах, что не мед, особенно зимой, но тем вояжам никто значения не придавал, потому как был он на таком положении не первым и не последним. Многие из наших односельчан живут подобным образом, между землей и асфальтом, и все больше тоже на железной дороге устроены — еще до войны кто-то открыл это отходничество, и укоренилось оно, даже стало переходить от батьки к сыну. Кирилл же Земенюшин вступил в тот след, и не без умысла. «Все душе отдых, хоть сутки не под косыми взглядами, — объяснял он мне. — А старое тем временем зарастает».
Но, видно, не очень оно зарастало, не хватало каких-то соков для того. Память людская — она, как говорил один мой знакомый, вроде колючей проволоки: впутался в нее по недоброму делу, скоро не вывернешься, но, кажется мне, и сам Кирилл Земенюшин сильно промахнулся. Если уж что замаливать надо, на люди иди, в общий воз впрягайся и тяни так, чтобы кости трещали, а он и в городе для коллектива был только строчкой в именном списке, — отработав, сразу уезжал домой, да и в колхозе ни на какие собрания не ходил. Побуждения вроде и деликатные — совестно людям глаза мозолить, — а оборачивалось тем, что ото всех отдельно на свою кочку сел.
— Дерево, когда оно одно, каждый ветер гнет, — говорил я ему.
— А при дороге и корова топчет! — отводил он такие соображения. — Тут разберись!..
В последний мой приезд — это было в январе — Кирилл Земенюшин появился только на третий день. Под чаевничанье перебирал — не спеша, как бы даже нехотя — разные разности: что снегу еще маловато, да и тот в лога сносит, виды на урожай посредственные; что купили вот в Америке пшеницу, но к нам еще не дошла, в сельмаге черный хлеб не с утра до вечера, но есть, а от белого отвыкать стали; что лед на озерах броневой, рыба в замор пошла и кое-кто наготове — шныряет, хватает, сколько на санках утащит, даже и провонявшую берет на свиной корм, а вот чтобы полыньи для рыбьего спасения прорубить, до такого сознания у нас не доросли; что опять-таки ветер и ветер, даже в автобусах просвистывает, и через то многие ходят с чихом и капелью под носом…
— То-то и оно, — заметил я. — По автобусам сигаешь, словно тебе семнадцать лет, а колхозу, говорят, спину кажешь все больше.
— Оно выходит, правильно говорят.
— Что ж так?
— Отвык от земли, — вздохнул он. — Не та она какая-то. Ни девок с песнями в поле — только трактора тыр-р, тыр-р, ни облика того. Вроде чужой жены: вежливые слова ей говоришь, потискать к случаю можно, да и прочь.
— Это верно, как разорили землю во время войны, так и не отладили еще. Ну вот и приложи силы.
— Нет, не получается. Земля хозяйского голосу слушается, а мой сипит… Да теперь на селе машина — главное, руками что наковыряешь. Я же для машины не в том возрасте. И вообще едет моя судьба дальше под откос…
— Случилось что разве?
Кирилл Земенюшин долго сидел, не поднимая глаз от скатерти, сосал папироску, счищал рукавом пиджака пепел с брюк. Потом допил остывший чай, сказал:
— Судьба моя — веревочка в узлах, а к ним новый прибавляется. Ты уж прости, ходил я к тебе доверительно, как на исповедь, а выходит, что и тебя подвел.
— Да в чем дело?
— В том дело, что недавно в автобусе встретил я своего старого знакомца, по власовщине той, посыльным при штабе батальона он был. Ну и видел он меня за пулеметом, когда нас бросили затыкать прорыв… В Чехословакии было, под Теплице-Шановым…
— И ты стрелял по своим?
— Стрелял я в белый свет, да пули следа не оставили, поди докажи теперь. Посыльный же в Балабановке живет, хоть под пьяную руку, а разболтает нашим, что было и чего не было…
Он замолчал и, сжав, обхватив руками голову, снова уставился в скатерть. Молчал и я. И на короткий миг меня охватило такое побуждение, чтобы взять табуретку и отодвинуться подальше — не потому, что я раньше верил в полную его непричастность к боевым действиям, — нет, я и прежде не исключал такой возможности, зная притом, что вояки из власовцев были липовые, руки у них дрожали и глаза плохо видели, — а потому, что, оказывается, он и мне темнил. Мне-то для чего, если я, может быть единственный в нашем селе, относился к нему по-человечески, без предубеждения? Или и передо мной было стыдно? Так мы и сидели, и в глазах у меня стояли светлые майские леса по дороге от Дрездена на Прагу, и на вершинах гор лежали белые, в слепящей озаренности облака, и небритый, в рыжей щетине солдат с забинтованной ногой, сидя на телеге, неумело дергал трофейную немецкую гармонь и во все горло распевал бесхитростную, тут же ее и сочиняя, песню, из которой мне запомнились только две фразы: «Кончилась война, едем по домам…»
— Что же будет? — после долгой паузы спросил наконец Кирилл Земенюшин.