Принцип театрального коллажа в какой-то момент так увлек Могучего, что свой знаменитый уличный перформанс «Пьеса Констатина Треплева „Люди, львы, орлы и куропатки“» он весь составит из чеховских знаков, кодов и шифров. Там будут и обязательные три сестры, и самовар с чаем, который нужно пить, пока рушится судьба, и Лопахин, бегающий с топором, и дымящийся вишневый сад… Правда, в отличие от шумных и брутальных действ «Формального театра», к которым он успел при-учить зрителей, «Пьеса» получилась скорее нежной, мечтательной и печальной. Без внятного начала и очевидного финала, как бы постепенно растворяющегося в левитановских сумерках и замирающего под стук колес проносящихся невдалеке электричек.
— Мы делали то, что нам нравилось. Сами и смотрели. Не нравится, что делают другие, — сделай сам. Это самый конец восьмидесятых. Никто не мог помыслить всерьез, что можно организовать собственный театр. Ни к какой тусовке я не принадлежал, никто меня особо не продвигал. Всегда сам по себе. Но «Формальный театр» быстро обзавелся своим кругом поклонников и зрителей. Попасть на наши спектакли было довольно трудно. Не в последнюю очередь потому, что играли мы в самых неожиданных, непривычных для театра местах. У нас не было своего помещения. Точнее, оно было, но очень далеко и довольно неудобное. А нас тянуло в центр. Нам надо было выживать. Мы играли то в здании Мухинского училища, то в театральном музее, то в каких-то лифтах, то на заброшенных складах. Если честно, я не люблю слово «эксперимент», но все, что мы тогда делали, было вынужденным экспериментом по освоению нового театрального пространства. Тогда через нас прошла вся запрещенная литература: Беккет, Ионеско, Гротовский. Все абсурдисты, все сюрреалисты… Мы вгрызались в них с таким голодным рвением, будто хотели за два-три сезона наверстать десятилетия нашей немоты и вынужденного неведения. Это был ликбез для переростков, которыми мы тогда себя ощущали. У нас и в мыслях не было становиться модными. Более того, считалось, что модным быть стыдно. В эти годы мы прошли через разные опыты, течения, увлечения. Всерьез и надолго погружались в тайны парапсихологического театра.
— А кто больше всего повлиял?
— Огромное влияние лично на меня оказал Анатолий Васильев и его театр. Я даже пытался к нему поступить в Школу драматического искусства. Но после многочасовых собеседований, затягивавшихся порой до утра, он так меня и не взял. Что я тогда почувствовал? Я был убит. Лежал на полу в комнате своего друга и не мог пошевелиться. Жить было незачем. А потом подумал, что это тоже хороший опыт. Васильев первый мне преподал урок: не балдей от себя, а то потом будет очень стыдно.
Вообще у этого большого человека в черной бейсболке оказались, почти как у Лопахина, нежная душа и тонкие пальцы. При всем своем космополитизме и любви к западному театру Могучий — очень русский режиссер. Это было заметно уже в его ранней «Школе для дураков» по прозе Саши Соколова — почти бессловесном, вибрирующем, мерцающем скрытым сиянием действе. И в спектакле «Между собакой и волком», будто бы собранном из разного помоечного старья, которое душит и давит, заставляя персонажей низко пригибаться к земле, не давая свободно вздохнуть и увидеть голубое небо. («Этот спектакль — мои разборки с Россией, — скажет Андрей. — Образ страны, с которой я взаимодействую — именно так, под низким потолком, где все постоянно скрючены, будто заглядывают в окошко кассы».)
И много позднее в одном из лучших своих спектаклей — «Два Ивана» по гоголевской «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», который он поставит в Александринке — он снова вернется к проклятым русским вопросам «что делать?» и «кто виноват?».
У него там зрители сидели на сцене, заваленной мятой бумагой разных прошений, жалоб и судебных отчетов. Из телевизоров в однотипных квартирах главных героев неслось нескончаемое «Лебединое озеро», а на фоне бархатных лож бывшего императорского театра высился одинокий дачный сортир. Действие периодически замирало, чтобы под музыку струнного оркестра вступал хор с бессмертным гоголевским воззванием: «О Русь, куда несешься ты? — Не дает ответа!» И у Андрея Могучего, похоже, его тоже нет. А что есть, спрашиваю я его сейчас? Что для него самое главное в жизни?
— Люблю жить. Люблю жизнь. Люблю, когда интересно, когда мне любопытно и все внове. Иначе зачем тогда все это? (Обводит рукой пустую комнату с афишами на стенах. —