Кухня – самое крошечное помещение в моей хижине, здесь легче всего сохранять в себе тепло – если это можно назвать «легко» и если это можно назвать «тепло». Чтобы перетащить сюда кровать, мне пришлось снести переборку с дверным проёмом между коридором и бадстовой и между кухней и коридором. Я не стал устанавливать доски от дверей на место, они полетели в огонь. Знаю, это плохая технология, ведь лачуга непременно рухнет прямо на меня, но мне после усилий было важнее всего погреться. Так как дверной проём, ведущий в кухню, был ещё уже, мне пришлось выломать из-под кровати столб, чтоб протащить её наискось, а когда она туда наконец влезла, то стало невозможно вставить его на место. Так что кроватный столб я тоже сжёг. А поскольку доски днища оказались слишком длинны для кухни, мне пришлось прислонить их к стене с правой стороны от двери и крепко припереть очажными камнями. Так что из-за этого моя постель стоит под уклоном, и поэтому я постоянно оказываюсь головой на середине стены, а ногами у очага, или ногами наверху, а головой внизу, и тогда под котелком горит огонь, моей голове жарко, а ногам холодно – или наоборот. Поэтому я постоянно верчусь в постели: то туда, то сюда, как флюгер, а мне с моим ревматизмом это отнюдь не полезно. Так я и продолжаю ютиться у очага, словно какой-нибудь престарелый запечник, которого выгребли из сказки, но слишком тщательно забыли, чтоб призвать на нежданные подвиги в далёком королевстве. И всё-таки я побывал полезным гостем в королевстве этого предприимчивого властителя, Кристиана IV. Летом, когда я победоносно вернулся оттуда с королевским письмом, подписанным самим его величеством и скреплённым множеством длиннохвостых печатей, – письмом, в котором он повелевал своим подданным – моим землякам – исправлять свою оплошность по его желанию и превратить в оправдание тот порождённый глупостью и злостью приговор, который они вынесли мне на своём сходе вседозвольщиков в грязи на Полях Тигна в одна тысяча шестьсот тридцать первом году. Он собственноручно присовокупил к этому письму своё искреннюю резолюцию, которую вынесли самые выдающиеся мудрецы Королевства Датского после того, как на целый день подвергли меня строжайшему испытанию под руководством своего ректора и премудрого директора университета, Оле Ворма, и весь цвет мудрецов собрался в высоком суде, именуемом Консисторией, который тамошняя знать уважает и восхищается им за его неподкупность и справедливость – и все эти лучшие сыны науки свидетельствовали, что Йоунас Паульмасон со Страндир не виновен ни в чём кроме того, что собрал крупицы старинных и безвредных знаний, которые как и другие творения людские не все были равно хороши, а в большинстве своём уже устарели, – но сам он не богомерзкий колдун, а любознательный и трудолюбивый знаток искусств умственных и физических, хотя в науках самоучка. С этим пложительным свидетельством и письмом за королевской подписью я взошёл на палубу корабля в Копенгагене прошлой весной, убеждённый, что на родных исландских берегах меня ожидает восстановление справедливости. Но это счастье было мимолётным. На одном корабле со мной плыли посланцы этих раздвоенных клеветнических языков, которые прошлой осенью так мягко и ласково облизали все уши в Дании и тем самым довели меня до узилища. Предводительствовал ими племянник сислюманна Ари Магнуссона, легко узнаваемый по родовой отметине – родинке в углу левого глаза. И сейчас эти змеёныши добились расположения юного капитана, нанятого, чтоб отвезти меня на родину, заморочили его и убедили, будто я повинен в тех ветрах, что рябят море и гонят навстречу его кораблю огромные валы. Они так хорошо обработали его простую душу, что когда близ мыса Росмквальнес рыбы-химеры, водяницы, морские бесы и прочие зловредные твари наколдовали качку на шесть дней, из-за которой мы не могли ни продвинуться вперёд, ни вернуться назад, – капитан решил, что это я так баламучу море своими чарами и велел матросам бросить меня за борт. И они уже подтащили меня к релингу – но тут шторм резко утих, и в тот раз необходимость топить меня отпала. После этого бедный купец и его экипаж ещё больше укрепились в вере, что я чародей, и считали меня столь могущественным, что в оставшиеся два дня нашей поездки меня никто не трогал. Ни одному из них не взбрело на ум, что тут вмешалось благословенное Провидение и уберегло их от участи стать убийцами невинного. Но змеи сползлись вместе у бухты канатов на палубе и вели себя тихо, пока мы не пристали к берегу. Не успел наш купеческий корабль бросить якорь в Хапнарфьёрде, как клеветники спустили шлюпку и уплыли прочь. Это было не к добру. И не успел я глазом моргнуть, как на корабль привезли домашнего палача из Бессастдира, а с ним ещё человека, и они привезли с собой железный ошейник с цепью, и всем было понятно, за чем они явились: для охоты на меня. Я побежал от палача, забрался на мачту и закричал, что скорее прыгну в море, чем ступлю на родную землю в цепях. Их это так ошеломило, что те матросы, кто так жаждал утопить меня в этом самом море, сейчас во что бы то ни стало захотели воспрепятствовать тому, чтоб я утонул в нём сам собой. Присутствие палача вселяло в их сердца мужество, они полезли на мачту, стащили меня на палубу и держали, пока он надевал железное кольцо мне на шею. На цепи, словно лютый пёс – вот как я сошёл на берег! Сие было более менее сносным предвестием того скотского обращения, которое уготовили мне мои мучители: они нагрузили меня железом и привязали задом наперёд на старую клячу, и пустили ехать впереди, так что когда мы подъезжали к хуторам, встречавшимся на нашем пути до Полей Тинга, местные собаки первым делом чуяли меня и бежали с лаем за кобылой, а за ними бежала толпа улюлюкающих ребятишек и взрослых, погонявших меня скотскими возгласами и рёвом. При этом никто из них не знал, чем же провинился этот преступник. Когда мы прибыли на тинг, местные законники поставили королевское письмо ни во что, слова университетского совета похерили, а свой прежний приговор к изгнанию подтвердили. Но ещё более достойным слёз, чем это, мне показалось, что заседавшие в суде были на словах преданы королю, множество пасторов и прочих притворялось, что мыслит по-христиански, и многие из них, когда приезжали в Копенгаген, встречали тёплый приём в доме гостеприимного Ворма и после приезда на родину продолжали пользоваться его добротой. Я собственными глазами видел, как эти фальшивые друзья докучали господину доктору письмами, в которых канючили, чтоб он схлопотал для них всяческие суетные вещи, бреннивин и выходные брюки, замолвил за них словечко при дворе, клянчили совета, как лечить золотуху свою и тёщину, зубную боль у супруги или запор у детей, – а все эти недуги были следствием попыток этой доморощенной знати вести придворную жизнь на исландском хуторе с сопутствующими ей праздностью и невоздержанностью и жеванием жжёного сахара на датский манер[32]. И ладно бы они просили его смотреть сквозь пальцы на подлость своих сыновей, которые по недоразумению назывались студентами тамошнего университета (лучше бы скильдинги, истраченные на кутежи и неимоверные закупки платья для этих обормотов, затребовала себе церковь для помощи толпам босяков, которых ежедневно гнали от дверей кухни в отчих домах этих разряженных кутил) – так ведь нет, самые дерзкие из них ещё и желали, чтоб господин Ворм дал себе труд написать стихи на их смерть, а чтоб облегчить ему задачу, сами предлагали, как их хвалить. В награду за труды они слали ему старинные книжки, камни жизни и экземпляры для естественнонаучной коллекции, но мало что из этого доходило до него в целости: птичьи шкурки оказывались изъедены червями, скаты – протухшими, раковины и яйца – разбиты вдребезги, а камни-невидимки – неумело подделаны. Мы с прецептором Вормом потешались над всем этим хламом, когда я приходил к нему в гости, и оба в голос смеялись – и учёный, и поэт. Но он мирился с этой односторонней торговлей с исландцами лишь потому, что им нет-нет, да и случалось послать ему что-нибудь редкостное, например, у него были шахматы из китового зуба, довольно древние и недурно вырезанные: это был подарок от старца Магнуса Оулавссона из Лёйвауса. И хотя среди фальшивых друзей, с которыми Оле Ворм состоял в переписке, можно было отыскать честных людей, как, скажем, моих родичей – отца и сына из Лёйвауса, – но люди этой прекрасной породы напрочь отсутствовали среди судей, которые уже во второй раз обошлись со мной по-свински. Они даже как будто ещё горячее ненавидели меня, чем прежде: их обжигала мысль о том, что вердикт университетского совета в сущности был заявлением о том, что их приговор мне необоснован и отдаёт самодурством: моя дружба с учёным наполнила их сердца завистью и страхом, что я расскажу ему правду о них, как проказник, который мочится на телят, будучи выпорот за то, что швырял камнями в коров, – они решили попомнить мне их собственный позор. Они утяжелили моё наказание пунктом о том, что пока кто-нибудь не захочет вывезти меня из страны, я должен буду сидеть закованный в темнице в Бессастадире, наверняка зная, что ни один капитан не согласится отправиться в плавание со мной, – как накануне, а значит, мне суждено обрести кончину в каменном мешке, и эта мысль была для них сладостна. Я снова пережил свой кошмар шестилетней давности, только сейчас Бриньоульв Свейнссон с его доброй рукой был далеко. Под насмешки публики на тинге меня снова привязали к кобыле, и палач уже собирался подстегнуть её, как призвал к тишине его начальник – фогт Йенс Сёффринсон, управитель Бессастадирских земель. Он попросил суд проявить милость и избавить его от необходимости держать у себя такого смутьяна как Йоунас Паульмасон. Слова начальника вызвали визги и смешки с сопутствующими жестами, падениями и фырканьем. А когда все взяли себя в руки и отёрли со рта пену, они сошлись на том, чтоб внять его просьбе: и меня вновь сослали сюда, на остров.