В голове затяжелело, будто сдвинулся какой-то мощный пласт — глубокий, закосневший, полумертвый. И — резкая боль в висках, почти что искры из глаз, будто два состава столкнулись. Подняв руку, Волегов нажал на кнопку — вызвал стюардессу. Появившись, она — тоненькая, фарфорово-бледная, словно облитая синей глазурью униформы — глянула на него удивлённо, но на лице будто бы промелькнула тень узнавания. Может, поэтому так быстро принесла бокал с коньяком, да ещё и наполненный на две трети. Наверное, летали вместе на одном из министерских рейсов, а он и не запомнил…
Волегов выпил коньяк залпом — так пьют лекарство. И перед глазами всплыла картинка: серые ступени клиники, рассыпавшиеся по ним горошины нитроглицерина, землистое лицо Анютиной мамы. И её хриплый, полузадушенный болью шёпот: «Серёжа, повинись! Это же твой ребенок?»
Ну почему он тогда соврал???
Он закрыл глаза, морщась от боли. Коньяк не помог — лишь притупил её, разнёс по всему телу. Теперь даже сидеть стало трудно. Волегов поёрзал, пытаясь размять мышцы. И вдруг понял, что всё тело напряжено, страшно, болезненно напряжено, будто крутится в нём злой смерч, и рушит всё внутри. И ещё он понял, что всё это время думал о Вике, маленькой девочке, которую считала обузой собственная мать.
«Нет, я должен забрать свою дочь, — решил он. — Вот съезжу с Анютой в Германию, вернусь через неделю — и сразу в Новороссийск. Главное, чтобы Наташка отдала ребенка без боя».
Тревога снова плеснула внутри тяжелой, гиблой волной. Но кто-то в нём — самодовольный, хитрый — уверенно сказал: «Отдаст, никуда не денется. Некуда ей деваться».
И, осознав это, Сергей расслабился, выдохнул, чувствуя, как вместе с воздухом из него утекает боль. Откинул спинку кресла. Как мог, вытянул ноги. И, прикрыв глаза на минутку, провалился в сон — такой глубокий, что стюардессе пришлось трясти его за плечо, когда самолёт заходил на посадку.
…В Москве он взял со стоянки аэропорта свою машину и рванул в министерство. Даже не заходя в кабинет, написал заявление на отпуск, притулившись на стуле в приёмной — секретарша Нина Васильевна только руками всплеснула.
— Меня ни с кем не соединять, даже если скажут, что дело жизни и смерти! Даже если Господь Бог позвонит — я в отпуске! — последнее он крикнул уже из коридора, но зная, что она поймёт. Добежал до кабинета начальника, объяснил ситуацию: жена оперируется, нужно быть вместе с ней за границей. И, конечно, его тут же отпустили.
В свой дом он вошёл ещё засветло — сказалась разница часовых поясов. Скинул кроссовки и почти побежал в комнату Анюты.
— Серёжка! Ты приехал? У меня для тебя подарок! — увидев мужа, она едва не затанцевала на своей коляске.
— У меня тоже, — он подошел, поцеловал её в губы — жарко, протяжно, вкладывая всю свою любовь. Жизнь бы вложил, если бы смог…
— Не-не-не, тогда ты первый! — она замотала головой, как маленькая. В тёмных вишнях глаз вспыхнули искорки любопытства.
— Ты из меня верёвки вьёшь, — ворчливо сказал он, расстегивая сумку. — Хотя бы глазищи закрой, царевна ты моя, королевна!
— Ладно хоть не Медуза-Горгона, — хмыкнула она, но зажмурилась, выжидая.
Он зашел ей за спину, вытащил футляры, раскрыл. Камни ожили, заиграли на свету, по струйкам белого золота прошла искрящаяся волна. Волегов завел обе руки с футлярами вперёд, будто обнимая жену. И весело скомандовал:
— Можно!
Жаль, он не видел её лица в этот момент — только ощутил, как дрогнули плечи. А потом она подняла руки, и потянула их — но не к драгоценностям, лежавшим перед новой своей хозяйкой, а к нему, назад и вверх. И только нащупав его шею, услужливо наклонённую к ней, она притянула его к себе и выдохнула:
— Серёжка, я так тебя люблю!
— И я тебя люблю, — сказал он, а сам подумал: «Ещё и за то, что ты такая — всегда тянешься к живому. К человеку, а не к бирюлькам. И поэтому я верю тебе».
А она уже повернулась к нему, целуя, и лишь нацеловав вдоволь, забрала у него футляры и, подъехав к окну, начала разглядывать драгоценности — как произведение искусства, отдельно от себя. И снова он подметил в ней эту чёрточку блаженного бессребреника: другая бы уже нацепила, и любовалась бы только собой.
Впрочем, наступил и момент примерки. И как только легла на её ключицы серебристо-рубиновая волна, как только засияла она в антрацитовых локонах, отбросив небесный румянец на бледную Анютину кожу и подсветив её глаза, ставшие вдруг тёмной бездной, в глубине которой горел огонь, Волегов понял — угадал. Даже не угадал — предвидел. Знал, что она такая, что есть в ней эта колдовская сила, чуял её, как некий стержень, на который она насаживала свои сценические образы, себя официальную, светскую, домашнюю, изнемогающую от болезни, или приподнято-радостную, когда ничего не болит. Во всём этом билось, жило, сквозило то самое, тот внутренний огонь, который так ярко загорелся сейчас, подогреваемый рубиновым пламенем.
«Она как жидкая лава в центре Земли. Никогда не остынет. И не сломается, закоченев», — потрясённо подумал он.
— А теперь мой подарок! — медленно улыбнулась она. — Теперь ты закрывай глаза.