— Я так хотел посмотреть этот фильм Андрея Арсеньевича, — сказал Клебанов. — Но удивительно, нигде в Париже не нашёл.
— Я подарю вам видеокассету, — сказал Яков. — Поедемте, у меня не очень много времени.
В контору Кацмана стучаться пришлось долго, уже собрались плюнуть и зайти в другой раз. Наконец дверь открыл негр в африканском одеянии и с прической Боба Марли.
— Katzman maître à la maison?[12]
— спросил Яков.— L'hôte se repose, — сказал негр. — S'il vous plaît venir une autre fois…[13]
— Мы ненадолго! — произнёс Яков, ловко отодвинул негра и, схватив за руку Клебанова, прошёл с ним внутрь. Они миновали просторный салон и вошли в кабинет, вход в который украшал чугунный писающий мальчик.
Кацман сидел на ковре в одних просторных семейных трусах.
— Добрейшего вам вечерочка, Марат Абрамович! — сказал Яков.
— А-а-а-а-а! — протянул Кацман и перевёл мутный взор на застывшего в изумлении Клебанова. — Ты Сиськин?
— Это художник. Из Москвы, — невозмутимо произнёс Яков. — Надо оценить его работы.
— Сиськин!!! — удовлетворённо констатировал Кацман.
— Я тебе щас харю… — взревел опомнившийся Клебанов.
Кацман в одно мгновенье вскочил на ноги, лихо перемахнул через массивный стол и сообщил оттуда как из укрытия вполне трезвым и деловым тоном:
— Спокойно! Я имел в виду, что из русских сейчас спрос только на пейзажистов девятнадцатого века, больше всех на Шишкина. Если хорошо копируете, прошу пожаловать на нашу фабрику грез.
В знак ликвидации случившегося конфуза Кацман выставил две бутылки коньяка, Клебанов неожиданно быстро опьянел и заснул, прислонившись головой к парчовой обивке кресла эпохи Людовика XVI.
— Намаялся, бедолага! — сочувственно сказал Кацман. — Сколько я таких насмотрелся. На родине, в среде развитого соцреализма они едва ли не гуру со своими авангардистскими замашками, а вырвавшись, в лучшем случае становятся ремесленниками, копирующими чужие шедевры, у таких шарлатанов как я.
— Вы — циник, Марат Абрамович! — сказал Яков.
— Искусство требует жертв! — засмеялся Кацман. — Сказал великий Караваджо, отрезав голову пьяному собутыльнику в ходе дискуссии в таверне и бросив её в корзину для объедков.
— Я пойду, — сказал Яков. — Вы уж помогите живописцу подняться. Человек он, похоже, неплохой…
После встречи с художником было грустно. Пожалуй, неверно было бы сказать, что Яков тосковал по родному дому. Он понимал, конечно, в какую бездну горя ввергнуты отец, мать и дед, он старался отгонять от себя эти мысли. «Запрети себе об этом думать, — сказал ему Ставрогин тогда в Афинах. — Иначе изведёшься от осознания вины. Совет идиотский, но другого выхода у тебя нет».
Он иногда вспоминал Яна, думая о том, что уж чему-чему, а коммерции он научил бы сейчас профессора политэкономии в полной мере. Однажды в Танжере, гуляя по набережной, он заглянул в русскую эмигрантскую лавку, увидел книжку с показавшимся знакомым названием «Москва-Петушки», тут же прочел её и подумал, что тот чудной с Курского вокзала сослужил автору хорошую службу. Мир действительно лежал перед ним, как и предсказал Веничка в прокуренном буфете, он колесил по нему, бросая якоря в местах, о существовании которых раньше даже не подозревал.
Был ли он доволен своей жизнью? Даже если отложить в сторону вечную боль, связанную с Жемкой, он пребывал в том счастливом возрасте, когда подобными вопросами просто не задаются. Чертополох происшедших да и происходящих событий был чересчур густым и непроходимым, чтобы задумываться о причинно-следственной связи. Хотя слишком часто он ловил себя все на том же неприятном ощущении, что это не его жизнь, что это не он стоит на палубе и контролирует выгрузку ящиков с калашниковыми улыбчивым замбезийским бандитам, а на самом деле он просто рядом и подсматривает втихаря за этим космополитичным существом — Яковом Исааковичем Эстерманом.
Ставрогин был стойким прагматиком и разговаривать с ним на эту тему было бессмысленно. Афина понимала его лучше и в те несколько недель якобы наступившего исцеления, когда она возвращалась во дворец из психиатрической клиники, она утешала его как могла.
— Двойственность в ощущении мира не такая уж редкая вещь, — говорила она. — Просто большинство людей в суете и страхе борьбы за выживание не обращают на это внимания. Так что постарайся найти радость в том, что ты смотришь на себя со стороны.
В другой раз она говорила:
«То что, произошло с твоей Жемкой, не случайно. Не случайно для тебя. Это твоя путеводная звезда, а звезда недосягаема. Поэтому она с Востока, спустилась с гор, поэтому её имя переводится: я тебя люблю! Она как Харимушти, упрямая халдейская царевна, полюбившая змея, но не понятая людьми, и растерзанная за свою любовь, но подарившая перед смертью и алфавит, и земледелие, и прочие блага».
С этой Харимушти, мифической месопотамской царевны, легенду о которой сочинила сама Афина, полагавшую её первопричиной человеческой цивилизации, всегда начинался возврат Афины в иную реальность, иную для всех, кроме неё самой.