Из прежних знакомых, которые могли иметь хоть минимальное влияние на новую власть, ей удалось найти лишь инспектора народных училищ Шамова, который, даром что был мужчина крупный, сам добровольно съежился и самоумалился и даже вошел на скромных правах в свежеорганизован-ный ревсовет народных учителей. Хотя среди происходящих событий о его сравнительно скромном начальствовании вроде покамест позабыли, он понимал, что это дело времени, и стремился сам, пока не поздно, добровольно оставить пост и раствориться в толпе своих бывших подчиненных. Мамариной, которая, отыскав наконец хоть кого-то из прошлой жизни, вцепилась в него как клещ с требованием немедленно идти освобождать Рундальцова, он признался с полувсхлипом, что в новой власти никого не знает, лишний раз напоминать о себе боится и никуда не пойдет. Две полезные вещи удалось у него узнать: что всеми делами заправляет там какой-то Шалва с грузинской фамилией (которую трясущийся от страха Шамов боялся даже выговорить, как еврей не смеет произнести имя Всевышнего) и что в большую силу при нем вошла Быченкова. «Медведица, сущая медведица», — восклицал Шамов, трясясь и даже как-то приседая от почтительности.
Тем временем Шленский, который теоретически представлял собой идеального парламентера для переговоров с большевиками, пропал и несколько дней уже не показывался. Сразу после того, как вывели Рундальцова, пока мы все были заняты бездыханным телом Жанны Робертовны, он незаметно выскользнул в дверь и был таков. Не явился он и на похороны. Мамарина несколько раз посылала к нему Клавдию с запиской, потом ходила к нему сама, но квартира его была заперта, и даже сестра куда-то пропала: дворник с соседнего постоялого двора, по новой моде украшенный красным бантом, заговорщицки сообщал, что товарищ Шленский изволят находиться на кооперации, — эти бесценные сведения вопроса о его судьбе отнюдь не проясняли.
Тюрьма, ненадолго опустошенная восставшими несколько месяцев назад, вновь была заполнена заключенными, но теперь теми, кто не сумел потрафить новой власти: по преимуществу бывшей мелкой жандармской и полицейской сошкой, не угодившей победителям. Кто-нибудь из теперешних властителей вспоминал вдруг о непереносимой обиде, испытанной пять или десять лет назад от полицейского урядника или городового, после чего брал с собой пару подручных и отправлялся этого городового арестовывать — для народного суда подобных обвинений оказывалось более чем достаточно. Гораздо более организованно действовали революционеры рангом повыше: выяснилось, что они еще с незапамятных времен, чуть ли не с прошлой революции, вели особенные списки лиц, относившихся к делу восстания без должного восторга, — и тут опять возникала, как чертик из коробочки, фигура Быченковой. Поговаривали (причем с каким-то пугливым восхищением), что именно она вела и хранила эти самые заветные списки, по собственной воле внося в них и вычеркивая разные имена — при этом урядники с жандармами ее не слишком интересовали, а прежде всего — лица образованных сословий, не сочувствовавшие (или недостаточно истово сочувствовавшие) революционному движению. Так, считалось, что по ее непосредственному приказанию были закрыты местные газеты «Северная заря», «Губернские ведомости» и «Вологодский листок», причем после закрытия последовали и аресты. Вообще, как выяснилось, степень злопамятности русских интеллигентов (среди которых по преимуществу и вербовались революционеры первого призыва) превосходила все возможные ожидания — в вину ставилась не только служба по ведомству Министерства внутренних дел, но и, например, в губернском земстве или государственном контроле: все это ныне именовалось «сотрудничество с царской властью» и подлежало суровому наказанию.
Тюрьму, в которой содержались заключенные, охраняли петроградские матросы. Их отряд еще летом прибыл в сонную недоумевающую Вологду и разместился в Свято-Духовом монастыре, изгнав оттуда его законных обитателей. С местными новыми властями они состояли в каких-то особенных отношениях: формально им, может быть, и подчиняясь, но в действительности вовсе не принимая их во внимание. Когда Мамарина на другой день после ареста Льва Львовича попыталась выяснить, в какой камере он находится и можно ли ему передать носильные вещи и книги, стерегущий главный вход матрос сначала грубо с ней заигрывал, а после вовсе прогнал, замахнувшись штыком.