Долго ждать ему не пришлось: не успела я покормить Стейси, как явились Мамарина с Клавдией, вновь потерявшие день в тщетных попытках добиться каких-нибудь сведений о Льве Львовиче. Шленский с удовольствием повторил для них свой рассказ и на этот раз был сполна вознагражден — Мамарина, несмотря на усталость, восхищенно ахала в нужных местах и один раз, в особенно патетический момент, даже тихонько взвизгнула, к явному одобрению оратора. Занимаясь с ребенком, я смотрела, как они явно распаляют друг друга, — и даже Клавдия, сквозь свое обычное отстраненное спокойствие, кажется, поддалась стремительно преображающейся атмосфере. В какой-то момент это стало напоминать лучшие вечера из прежней, спокойной жизни: более того, когда раздался звонок, я (а может быть, и не я одна) решила, что это вернулся отпущенный Лев Львович и что сейчас мы снова рассядемся по обычным местам, достанем карты, а листки календаря, слетевшись с шуршанием из той особенной загробной области, куда они деваются по минованию дней, вернутся на свои места, и снова сделается тысяча девятьсот шестнадцатый. Но, увы, это был один из старших детей отца Максима — Гавриил или Варлаам, который сообщил, что батюшка заболел и лежит в жару, но просит сообщить ему, нет ли сведений о нашем арестанте. Удивительно, но даже это известие не снизило общего градуса какого-то лихорадочного веселья. Мамарина сама, своими непривычными руками, приготовила какие-то закуски из остававшихся в кладовой яств, прихватив еще бутылку шустовского коньяка. Мне было немного не по себе из-за того, что зияние на месте изъятого из жизни Льва Львовича так быстро затянулось, что было, конечно, вполне иррационально — хуже бы пришлось, если бы все оставшиеся на свободе домочадцы сидели и рыдали в три ручья. С другой стороны, для чего бы я ни была к ним приставлена, уж точно не для того, чтобы втуне их осуждать, так что, прогнав это чувство, я сосредоточилась на малышке, которая уже зевала и явно была готова ко сну. Зайдя к себе в комнату за томиком со «Смертью Тентажиля», я отвела ее наверх, переодела, немного почитала вслух и, дождавшись, пока она заснет, прошла к себе, не заходя в гостиную.
Разбудил меня детский плач, доносившийся со второго этажа. В прежние дни кормилице случалось иногда настолько погрузиться в сон (который у нее, невзирая на все звериные инстинкты, был по-человечески нечуток), что Стейси приходилось ждать минуту или две, пока она с грохотом спрыгивала со своей лежанки и шла ее утешать. Но кормилицы не было, а Мамарина, похоже, не спешила подойти к дочери. Я оделась, зажгла свечу (электричество уже несколько дней подавалось с перебоями) и поспешила наверх. Входя на второй этаж, я запнулась о краешек ковра и чуть не упала. Девочка продолжала кричать. Когда я проходила мимо спальни Рундальцовых, дверь распахнулась, и на пороге появилась Мамарина со спутанными волосами и каким-то отечным лицом, тоже со свечой в руках, как будто мы обе были в церкви. За ее спиной стоял Шленский в одной рубахе: увидев, что я его заметила, он, отходя в тень, как-то криво улыбнулся, одновременно смущенно и торжествующе. Ступив одновременно в комнату ребенка, мы с Мамариной столкнулись локтями и обе отпрянули; от нее тянуло темным лесным запахом, звериным мускусом, сырой землей, тлением: но, кажется, чувствуя это, она стеснялась взять на руки собственного ребенка. Вместо нее, поставив подсвечник на стол, это сделала я, и девочка мягко прижалась ко мне, жмурясь от яркого света, как котенок: вероятно, ей приснился дурной сон или взрослые, шумно возясь в соседней комнате, разбудили ее.