Само собой разумеется, что вслед за Плуговым в угловую комнатушку просочились и мы: Гражданин, Бесфамильный и я. Она была такой узкой, что напоминала ружейный ствол. После полудня в него плотно, со скрипом, как латунный патрон, входило солнце. И взрывалось, оставляя на развешанных вдоль стен пособиях линялые ожоги. В такое время находиться в комнате было невозможно. Зато как хорошо здесь было вечером, на закате. Сидишь на стуле лицом к окну (сидеть тут можно было либо лицом к окну, либо к двери), читаешь, а солнце, зависшее над близким, прямо к забору подступившим горизонтом, нежарко лижет тебе руки, щеки… Поднимешь глаза от книги и видишь степь, что начиналась сразу за городской окраиной. Она видна и днем, но днем ее краски блеклы, сухи, нетревожны, в закатную же минуту ее живой водой заливает теплый, сочащийся с горизонта свет, и она, ожившая, заговорившая, тоже подступает близко к тебе, к самой душе. Закроешь глаза и видишь дом. Летом я вставал рано — надо было гнать в стадо корову. Поднимаешься, пройдешь лунатиком через комнаты и сенцы, сядешь, сложившись, как озябший кузнечик, на пороге, где в ранний час было самое теплое местечко во всем доме, и то ли спишь, то ли просыпаешься. Восходящее солнце ласково брызжет в лицо, от его теплых брызг еще слаще смежаются веки, алые, теплые сны доплывают перед глазами, но они уже озвучены самой что ни есть будничной реальностью: сквозь дрему мне слышно, как мать доит Ночку. Сначала молоко бьет в пустую доенку резко, певуче, затем его струи становятся глуше и уже не поют, а хрипят, коротко и сдавленно: хр, хр. Так еще взлетают из хлебов молоденькие куропатки: хр — и нет их. Мать вполголоса разговаривает с Ночкой, они планируют свой день, а закончив дойку, она тронет меня за плечо, я выпью кружку парного молока, и мы с Ночкой отправимся в стадо. Ночка и сама прекрасно знает дорогу, могла бы дойти без меня, мое сопровождение даже уязвляет ее, и она держится намного впереди меня, сохраняя некоторую независимость в глазах своих простецких товарок. Задымленная росой трава холодна, обжигает босые ноги, и они становятся красными, как с мороза. За нами с Ночкой остается теплый след, и когда я, проводив корову до места сбора сельского стада, возвращаюсь этой тропинкой назад, она больше не жжется, мы с Ночкой сбили росу, и трава здесь подсохла и прогрелась, бежать по ней одно удовольствие. Гудит над головою солнце, мерно и неудержимо поднимаясь ввысь, круто натягивая за собой и без того истончившееся небо, и вслед за ним, за восходящим солнцем, цепко устремляется, увеличиваясь в росте, все живое вокруг: и птицы, и травы, и я, птица, травинка, росинка этой степи, бегущий по ней без всяких усилий, с той легкостью и естественностью, с какой люди летают во сне. Летают, когда растут…
По воскресеньям Плугов ходил на этюды, и я частенько увязывался с ним. Чаще всего мы ходили на речку. На всем своем долгом пути наша речка смертельно боролась со степью. Степь всячески оттискивала ее и, если ей это удавалось, хищно, в два-три года растерзывала ее старые русла, но речка, охраняемая тонкой ниткой пойменной зелени, по весне оживала вновь, по существу, это была уже другая река, но она торила путь к морю с такой же настырностью, с какой ищут свою родовую дорогу птенцы перелетных птиц. Степь отступала, чтобы далеко, уже у самого Каспия, когда заветная цель была так близка и ночные ветры доносили до речки бередящую прохладу великой воды, вновь наброситься на нее, обессилевшую, потерявшую бдительность, изодрать ее и разметать ее окровавленные перья гнилыми болотцами и слабыми, не помнящими родства ручейками. Никогда еще речка Кума не доходила до моря, победа всегда оставалась за степью. После победы, до самого моря степь становилась пустыней.
Сама вода несла в себе следы этого противоборства, дававшего жизнь и реке и степи. Она была желта, глиниста, густа и шла по узкому руслу, тяжело закручиваясь на бездонных ямах. Плугов устанавливал на высоком, обрывистом берегу этюдник и рисовал купоросно зеленевшие на противоположном, низинном берегу виноградники. Я купался или лежал на круче, подперев голову руками, и смотрел, как глубоко внизу, тускло вспыхивая под солнцем, плавится и робщет чуждая мне, степняку, стихия.