Когда я наконец оглянулся, она уже была далеко, шагах в десяти от меня. На ней были узкие и короткие, заканчивавшиеся на икрах — по тогдашней моде — спортивные брюки. Как же глупа иногда бывает наша память: лучше всего я помню эти черные, со следами подсыхающей глины, брюки.
Узнал бы я сейчас эту руку, как узнал ее тогда, узнал по вкрадчивому касанию, хотя никогда ранее, до того апрельского дня, да и позже, она меня не касалась?
Мне кажется, узнал бы.
А ведь я действительно знал такого охотника. Это же Вася Глотов с Черных земель, из калмыцких степей. Говорят, он был весельчаком и балагуром, но, когда я познакомился с ним, его уже постигло горе: из-за какой-то болезни отнялись ноги. Уехала, забрав сына, жена, и Вася остался в глухом степном поселке вдвоем с матерью. Я у них оказался случайно: крепко заболел в командировке, и они приютили меня. По комнате Вася передвигался ползком, сидя, как ползают дети, едва научившиеся сидеть. Большая курчавая голова, широко развернутые, чуть приподнятые плечи, сильные руки — когда он, передвигаясь, упирался ими, они вспухали мышцами и сухожилиями, словно врастали корнями в пол, — и смятая, безвольная, косо волочившаяся нижняя часть тела. Он двигался к кровати, подавал мне кружку молока с медом, лекарство или, сидя на полу и привалившись спиной к кровати, рассказывал мне про охоту, про степь. Я всегда считал, что знаю степь лучше, чем что-либо другое. Но Вася подавлял, заколдовывал меня такими подробностями ее тайной жизни, о которых я и не догадывался. Тоска, снедавшая Васю в четырех стенах, разрешалась в его рассказах, и, освещенные ею, эти подробности становились фактом искусства.
Иногда он начинал рассказывать о сыне. Или начинал петь.
Как только Вася порывался петь, его мать, смирная, аккуратная, снималась с места, обхватывала его плечи, приникала к нему, как будто хотела притушить тот пламень, что жег и бил его изнутри:
— Не надо, Вася, не надо…
Наше знакомство продолжалось потом несколько лет, до Васиной смерти. Один-два раза в год по его просьбе друзья вывозили Васю в степь. Он сам выбирал место для охоты, ложился в траве навзничь, клал рядом ружье, и по давно заведенному правилу друзья, безропотно оставив ему на несколько суток запас еды и воды, покидали его. Вася хотел охотиться, а не побираться с чужой охоты. С какой же выстраданной точностью должен был он выбирать это единственное верное место для своей засады, и с каким же усилием должен был внимать безответному степному небу!
Когда за ним приезжали, он, как правило, лежал все в той же позе, чуть похудевший, с резко проступившими скулами, и то ли от худобы, то ли от одиночества просветлевший. Его провизия оставалась рядом почти нетронутой, и Вася был голоден, зол и весел. Его добыча, чаще всего дикие утки, была уже обработана, и тут же, на траве, начинался охотничий пир.
Он стрелял с такой точностью, что утки падали рядом с ним, — во всяком случае, Вася мог собрать их ползком.
Вася сам был подранком и потому место для засады находил с такой же точностью, с какой находит единственную, спасительную, тропинку истекающий кровью зверь.
Это надо же — залечь так, чтобы утки летели прямо над тобой. Залечь, определиться даже не в степи — в целом небе.
В той весенней, цветущей, сбивающей нас запахами и красками, ветром и солнцем степи, в той болезненной охоте, захватывающей нас в шестнадцать лет, я тоже был Васей Глотовым.
Когда я впервые увидел ее? Наверное, в тот мартовский день, когда Катя привезла меня в интернат. Увидел всех и среди всех — ее. Какой она была в тот первый день? А бог ее знает — понадобилось несколько месяцев, целых полгода, чтобы она выделилась из всех. Всю жизнь в сердце сладкий, ноющий груз. Вот только с годами оно как-то легчает, подсыхает, выветривается, как выветривается и само тело, руки, шея, грудь. И в интернате мне потребовалось не больше трех дней, чтобы влюбиться в Аню Ладыгину, тихую, с лицом, занавешенным густыми ресницами. Главным достоинством Ани было то, что она сидела на первой парте. Смотришь на преподавателя, ловишь каждое его слово — видишь Аню. Полгода я смотрел на Аню, не замечая никого, целых полгода не видел Лену.
Мы купались в озере. Это озеро со странным именем Буйвола лежало рядом с интернатом. Махнешь через забор, спустишься метров на триста в низинку, и вот оно — плещется у ног. Мутно-зеленое, волокнистое, особенно в ветреную погоду, оно было здесь неожиданным и начиналось так, как начинаются в пустыне все озера и моря: без переходов — идешь, идешь по полыни и сразу в воду. Такую же горькую, как полынь, такую же теплую и, как полынь, похожую на пепел.
По преданию, хан Батый затопил в озере золотую колесницу. Сколько знаю степных озер — в каждом затоплено по колеснице. Самый разудалый, самый русский образ богатства: в каждом озерке — по золотому шарабану.