Чтобы узнать, как она одета, не обязательно было смотреть на нее. Достаточно было взглянуть на ее одноклассниц — Лена была одета, как все. И все же эти метафоры не случайны. Она была стройна, спортивна, и все сидело на ней хорошо, все было впору, что случается в интернатах нечасто, и уже этим она выделялась среди подруг — по крайней мере мне так казалось.
Чтобы узнать ее настроение, тоже требовалось совсем немного времени. Мне даже казалось, что я уже знал, угадывал его, едва ступив на грохочущую твердь вестибюля. У моего сердца, как и у глаз, тоже существовало боковое зрение: видеть то, что видно не было. Если ее настроение в вестибюле было веселым, беззаботным, мое сразу почему-то падало.
Хотя надо признать — смеющейся я ее почти не запомнил.
Как только я замечал ее среди танцующих или среди девчонок, прилепившихся к крайней колонне, меня словно подхлестывали: сердце, сосуды, вегетативная система — все, о чем я узнал лет пятнадцать спустя, будто перескакивало на другой, более высокий режим, когда топливо сгорает, как порох, оставляя в голове синеватый чад, и я буквально взлетал на третий этаж.
Я входил в класс и, не зажигая света, садился за свою парту. Сидел, подперев голову ладонями, прислушивался к тому, что делалось внизу: до меня докатывались волны музыки и смеха; прислушивался к тому, что творилось внутри меня самого, откуда, из глубины, шли глухие, отдававшиеся в висках толчки. Я представлял, как она танцует, смеется, представлял ее лицо с двумя крошечными черными родинками на щеке, и время для меня летело еще стремительнее, чем для танцевавших. Мне тоже хотелось, чтобы танцы продолжались как можно дольше. Но гасла музыка, стихал смех, и к себе уже прислушиваться не было надобности: все успокаивалось, перегорало. Я дожидался, пока внизу все стихнет, спускался в вестибюль — Коля с прислугой эвакуировал магнитофон — и выходил на улицу. Иногда впереди себя я слышал в темноте ее удалявшийся голос, смех.
Я сидел вечерами в классе не без корысти. Втайне ждал: откроется дверь, и войдет она. Однажды так и случилось. Открылась дверь — я так размечтался, что не расслышал шаги в коридоре, или их заглушила музыка — и вошла она.
— Ты здесь? — осторожно спросила она в потемках.
— Да, — ответил я и с колотившимся сердцем пошел ей навстречу.
Мы встретились на середине класса, точнее, той его части, что не занята партами и лежит между учительским столом и классной доской.
— Что ты здесь делаешь?
— Так.
Мы стояли близко друг к другу, и я видел ее глаза, размытые темнотой, как затравевшие степные колодцы с горечью черной воды на дне, и ее щеки — темнота скрадывала их, и от этого они казались еще более нежными, — и две пряди волос, поникших с висков к подбородку. Мне надо было сделать еще шаг, может быть, полшага, и это наверняка изменило бы многое. Ее дыхание чутко касалось меня.
— Слушай, я сейчас такое сделаю, — сказал я.
— А я закричу.
Был май, одно окно в классе, как раз напротив нас, было открыто, оттуда тянуло прохладой, синее, легкое небо застеклило его, и я собирался встать на подоконник и ухнуть вниз, в колодец — черт знает зачем.
Только теперь мне ясно, что она поняла меня совсем иначе. Решила, что я ее поцелую.
На самоподготовке нам разрешалось сидеть где захочешь — слабая иллюзия свободы, — и класс, как молекула, внутренне перестраивался. Перестройкой двигала малозаметная и тем не менее очень упрямая сила. Если на уроках мы сидели по железному принципу: мальчики с мальчиками, девочки с девочками и, больше того, сидели совершенно добровольно, по взаимному согласию и взаимным привязанностям — попробовали б меня, например, посадить с любой из девчонок! — то на самоподготовке принцип этот постоянно нарушался. Поскольку Ленина соседка Зоя Соколова, пухленькая, с подвитыми волосами, каждый раз подсаживалась к Гражданину, то я быстренько перебирался к Лене, оставив Плугова одного. Впрочем, он моего отсутствия, пожалуй, и не замечал. Формальным поводом моей передислокации была помощь Лене в решении задач. Но стоило мне утвердиться рядом с нею, как я сразу попадал в муссоны ее дыхания и запахов — я вспоминал запах стираной байки: мать вносила со двора огромную охапку постирушек, стоявших колом, и говорила, что они пахнут ветром, и они действительно пахли ветром, морозцем, свежестью — а когда наши плечи или руки встречались, у меня вообще пропадало желание двигаться, соображать. Словом, все это вместе сбивало меня с панталыку, и решение задач затягивалось.
Она поднимала глаза и недоуменно смотрела на меня. Ее лицо было совсем близко: и родинки, пробираться к которым надо было сквозь мельчайший, неосязаемый пушок, подобный тому, что окутывает летом зреющие абрикосы, и губы, крепкие, потрескавшиеся и, наверное, шершавые.