Читаем Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) полностью

Когда-то в селе у меня была соседка Лариса Недбайлова, моя ровесница. Мы пасли с нею овец, управлялись по хозяйству, ездили за люцерной, которую она рвала прямо руками, отчего они были вечнозелеными, твердыми и все в трещинках — маленькие, давно жившие взрослой жизнью ладошки. Когда она трогала ладонью мои щеки, я ощущал все занозы и трещинки, чувствовал, какая ладонь крепкая и шершавая…

В выходные дни, по вечерам, в холле общежития включали телевизор. Он был первых выпусков, маленький, работал только в присутствии Коли Гребенюка, а народу в холл набивалось под завязку, так что я, никогда не отличавшийся хорошим зрением, ничего в том телевизоре не видел.

Но ходил в холл регулярно.

Устраивался возле окна, под прикрытием шторы, и самым бессовестным образом рассматривал ее профиль, отыскать который мне было проще, чем экран. Как все девчонки, она простодушно любила кино, и все страсти, что мог вместить наш КВН, незамедлительно отражались на ее лице. Будь моя воля, я бы показывал по телевизору только комедии — когда она смеялась, то иногда поворачивалась ко мне, и наши взгляды встречались.

Наверное, я был единственным, кто видел ее такой, какой она была. Мы ведь редко рассматриваем человека глубоко и пристрастно. Чаще всего составляем о нем мнение по первому, беглому взгляду и после к его характеру больше не возвращаемся — только к своему мнению. Даже Плугов, когда мы встречаемся, вспоминаем интернат и речь каким-то образом коснется Лены, пожмет плечами, похрустит пальцами, задерет по очереди сначала правую, потом левую бровь, что в переводе на человеческий означает: «Помню, капризная была девчонка…»

И все.

А я уже тогда потихоньку мучился — неужели ее больше никто не рассмотрит? Это меня как-то задевало, мне хотелось, чтобы все увидели: родинки, губы, глаза…

Или наоборот — неужели ее высмотрит кто-то еще?

Я бежал из школы в спальню. Перед входом в общежитие было что-то вроде громоздкого железобетонного крыльца: навес, с которого весной и осенью длинно, нудно лило и который каждый хотел проскочить, не получив за шиворот холодную, противную каплю, ступеньки из бетонных плит и такие же стены. Так получилось, что я, разогнавшись, проскочил за навес.

И встал как вкопанный.

Здесь стояли Евтей и Лена.

Евтей был на два года старше меня, учился в одиннадцатом классе. Невысокий. Весь такой ладный, лучший спортсмен интерната — он брал 180 сантиметров, и икры над тонкими щиколотками были у него, как два морских узла.

Меня поразило, как она стояла перед Евтеем. Потупив взор — два прихваченных резинками хвостика обреченно смотрели в мокрое небо — чуть отставив, вывернув в сторону левую ногу, как становятся балерины, прежде чем выбросить руки вперед и ринуться куда-то, трепеща бесплотными крылами. И их патрицианские одежды в эту минуту так же западают меж коленей, как ее сырое байковое платье.

Передо мной она так не стояла. Передо мной стояла девочка, кокон, а тут — бабочка. Мокрая, только что вылупившаяся бабочка.

Евтеев смотрел на нее и покровительственно улыбался. Он вообще был парнем самоуверенным, с модной тогда прической «под канадку», которую он с ловкой небрежностью поправлял маленькой растопыренной пятерней. Евтей был из наших денди, плясал, и небезуспешно, с горожанками, морочил головы интернатским девчонкам, но с Леной я его больше не видел.

Одно лето я провел у родственников в селе. Сначала работал на току — вместе с другими подростками сгружал с машин деревянной лопатой зерно. Год был урожайный, по всему току лежали сухие, тяжелые, тускло посвечивавшие на изломах вороха. От них сам воздух над током, несмотря на поднимаемую грузовиками пыль, был легким, хлебным. На элеватор не успевали вывозить — так много было хлеба.

Когда было много помидоров, говорили: как грязи.

Когда было много огурцов, тоже говорили: как грязи.

Хлеба, как грязи, — такого я у нас не слышал.

Кстати, и помидоры и огурцы у нас росли плохо, да за ними и ухаживали абы как, без рвения, характерного для огородных, пойменных торговых сел. Посадят — и то не в каждом дворе — и ждут: уродится — хорошо, не уродится — ну что ж, скажут, семь лет мак не родил и голоду не было.

В хлеб же — родил он, не родил — вкладывали всю силу. Он и в засуху, и в урожайные годы давался тяжко, потом. Так что это не к хлебу особое отношение, а к своему труду. Человек во всем ценит прежде всего собственный труд, как сердцевину вещей и явлений.

Уборка уже шла вовсю, когда меня пригласил к себе копнильщиком комбайнер Петька Мищенко. Огромный — кулак, как навильник — и несообразно болтливый. Не по росту болтливый. Вроде порожний — случается такое несоответствие. У него и простодушие было-то такое, порожнее. Петька, например, гордился тем, что в прощальные вечера перед армией охмурил двух наших сельских девок, и через три года, когда демобилизовался, они встречали его с двумя дочками. Дочки, кстати, похожи как близнецы, я их знаю. По приходу из армии Петька обеими девками пренебрег и женился на третьей, помоложе, которая опять же принесла ему дочку.

Перейти на страницу:

Похожие книги