Если бы не видел ее, Лены, лицо.
В отличие от беззаботной рожицы сестры оно было напряженным, как у немой. Как будто она хотела что-то сказать и не могла выговорить слова…
Девчушка держалась за руку матери, а мать была, в сущности, такая же девчонка, как она, только года на три старше. Я даже остановился, такая жалость захлестнула меня.
Несколькими минутами позже я видел, как она кормила сестру в столовой. Посадила ее за свой стол и караулила каждое ее движение.
Впервые мне было стыдно подсматривать за нею.
Я знал, что ни отца, ни матери у них нет.
Кузнецов, который иногда ездил к своей бабке под Минеральные Воды, рассказывал, как они ехали на каникулах в поезде, он и еще несколько интернатских мальчишек и девчонок, и Ленка Нечаева съела свой билет. Очень просто: девчонки часто от нечего делать жуют билеты — в трамвае, в поезде, в кино. Отрывают по махоньким лоскуткам, пробуют на язык и между болтовней жуют. Может, у них потребность такая. Сидела-сидела Нечаева и за три часа весь билет слопала. Даже номера не осталось. Контролерша подходит, а билет — тю-тю.
Сидит красная как рак и слова сказать не может. Как будто и язык вместе с билетом проглотила.
У меня самого, наверное, кровь на щеках выступила. Так живо представилось: сидит Ленка, головой затравленно вертит, а вокруг смеющиеся, да хоть и сочувствующие, рожи.
Краснела она страшно: как ягоды на морозе. И щеки и лоб. А нос, так тот становился багровым и, казалось, светился насквозь.
Некрасивая становилась и беспомощная.
Я ненавидел себя, когда она становилась некрасивой.
Чем закончился разговор с Кузнецовым? Где он проходил? Одно осталось: жгучий, запекшийся стыд, бессильная злоба.
И вообще чего больше было в той любви: жалости, томления, неясного пробуждения духа…
Иногда по субботам в интернате были танцы. Они проходили в школьном здании, на первом этаже, в вестибюле с холодным кафельным полом. В центре вестибюля, возле одной из четырехугольных колонн, ставили на конторский стол огромный, тяжелый, как сундук, магнитофон. Его окружала многочисленная прислуга во главе с первым номером — Колей Гребенюком. Коля был интернатским технарем. Это он по утрам деловито стучал по микрофону в нашем радиоузле, чтобы тотчас за этим постукиванием в спальнях зазвучал бодрый голос старшей воспитательницы: «Доброе утро, дорогие ребята!»
— Тук-тук.
— Доброе утро!
— Ку-ка-ре-ку!
Троекратный сигнал побудки.
Если где-то перегорали пробки (чаще их просто выкручивали), звали Колю. Он ставил стремянку, взбирался по ней и молча колупался в предохранителях. Снизу ему светил лампой кто-нибудь из уборщиц, интернат в темноте лаял, мяукал, топал от радости ногами, один Коля был невозмутим. Надо было утюг в гладильне починить, снова приходил Коля, сутулый и озабоченный, как скворец на пашне.
Он и на танцах сидел, отрешившись от всех, уставившись в текучий зеленый глазок магнитофона, словно собирался склюнуть его.
Вокруг кипели страсти.
Изысканные интернатские денди домашними мазурками пренебрегали; они тщательно надраивались с вечера и уходили на городскую танцплощадку, откуда частенько возвращались раньше времени, унося собственные ноги: «погнали наши городских». В таких случаях доплясывать им приходилось дома — синяки делали их неотразимыми. Но это денди, сливки. Основная масса старшеклассников принимала мазурки на «ура». Девчонки радовались им открыто, не чинясь, и приходили в вестибюль задолго до начала плясок, когда там был только Коля со своей капризной техникой.
Парни приходили позже, вразвалку, с печатью скуки на челе, вроде как людей посмотреть, себя показать. Правда, после как раз они больше всего сопротивлялись требованиям дежурного воспитателя прекратить танцы в связи с истечением отпущенного срока: одиннадцать часов, отбой!
Ревел, захлебываясь, магнитофон, взбрыкивали в чарльстоне пары. Дежурный воспитатель нес боевое дежурство у выключателя — чтобы никто не вырубил свет.
Я танцевать не умел, стоять в кучке спесивых наблюдателей стеснялся. У меня был свой маневр.
В разгар танцев я демонстративно, толкаясь, проходил через вестибюль и поднимался на третий этаж, в свой класс. Глаза мои были озабоченно, почти как у Коли, опущены вниз, но даже в те несколько секунд, когда я, петляя, пересекал ярко освещенный вестибюль, я черт знает как успевал увидеть, отыскать глазами Лену, определить, в каком она настроении, кто трется возле нее, как она одета.
Проще всего было с одеждой. В ее платьях я ориентировался без труда.
Серенькое, байковое, со штопанными локтями — для самоподготовки, для выполнения в классе «домашних» заданий.
Коричневое, с черным передником, с белым отложным воротничком, изящно охватывающим шею — так охватывают желтую сердцевину тугие, отутюженные лепестки ромашки, — с белыми оторочками на рукавах, тоже напоминавшими мне цветы: они выворачивались наружу нежно и гибко — для класса, для города, для танцев.