Вообще-то я чему научился, пока носился туда-сюда с принтерами да фильтрами по всяким стремным дырам – люди, они добрее, чем кажутся. Вроде бы сектанты да реднеки сплошные, должны были б нас уже линчевать и повесить на заборе, а они поили холодным чаем в жаркие дни и кофе нам в термосы наливали зимой. Простые, хорошие люди.
Мы их немножечко облапошивали, самую только капельку, но без этого дела не делаются. Кушать нам тоже хотелось. Но иногда бабусе какой-нибудь или вдовушке с ребенком я мог отдать что-нибудь бесплатно. Мэрвин меня за это ругал, говорил, что мы терпим убытки.
А по ночам, в отличные, теплые ночки то бишь, мы лежали под куполом неба и пялились на звезды, которых в Лос-Анджелесе так мало из-за смога. Тогда мы мечтали о том, что будем делать дальше. Не вечно ж нам по стране мотаться. Мэрвин хотел взять кредит на колледж, стать режиссером или типа того, а я, если уж фантазировал, то только о путешествиях, о том, чтобы мир посмотреть. Я понятия не имел, кем хочу быть, и не очень-то старался узнать.
Мне нравилось жить здесь и сейчас, есть хот-доги на заправке, рассказывать о преимуществах кухонных комбайнов незнакомым мне людям и вести «додж» сквозь ночную Америку.
А в лесах мы были в таких (где-то в Огайо, кажется), что там олени попадались совсем непуганые, ты на него пялишься, и он на тебя в ответ.
Ну а холодные ночи, конечно, мы проводили в мотелях. Вырубали звук в дурацких передачах и озвучивали их сами, пока я не засыпал. А утром – стакан апельсинового сока, хлопья с молоком и дорога-дорога-дорога.
Мамка навещала меня чаще, чем в Лос-Анджелесе. Может, волновалась, а может, это я в ней нуждался. Почти все время она, как маленькая девочка, лежала, свернувшись калачиком на заднем сиденье машины, по-детски покусывала большой палец. От нее в «додже» всегда пахло холодной водой и сладостью мертвечины. Когда Мэрвин, нажравшись моей крови, спал на заднем сиденье, мамка оказывалась рядом. Тогда мы говорили.
– Отца навещай. Он скучает.
Ой, скучал он. Всякий раз, когда я, сунув монетку в автомат, набирал его номер, все заканчивалось дикой руганью. И это, наверное, означало, что папашке вправду было без меня тоскливо. И мне его, надо сказать, не хватало.
Я часами рассказывал маме, где мы были, и что видели, с кем поболтали, что продали. Под тачкой текла дорога, и я видел время, ну серьезно. Дорога и есть воплощенное время, ход минут, часов, все перед тобой – в пространстве.
– А у вас там никак непонятно, как моя жизнь пройдет? Есть такая теория, что после смерти все время схлопывается в точечку. Там все вещи одновременно происходят.
– Ой, Боречка, сыночек, не знаю, что будет. Знала бы, так я б тебе сказала.
– А у тебя-то что вообще?
– А что у меня? У меня ничего не происходит, я же умерла.
И как обухом по башке.
По друзьям вот своим скучал неимоверно, их мне не хватало точно. Эдит поступила в Университет Калифорнии, на историю искусств или что-то там подобное, культура и искусство, вроде бы. Увлекалась она теперь то советским авангардом, то французскими символистами, то Брейгелем и Босхом. Спросил ее, значит, почему искусство, а она такая:
– Потому что это единственная причина, по которой я не стерла бы эту планету с лица земли, если бы была Богом. Доступно? И это интересно, вещь и философия. Дух вещи, дух времени.
Ну и пошла заливать, дальше я с трудом понял, Хайдеггер опять же как-то всплыл, потом Панофский.
А моя Одетт готовилась поступать в Массачусетский технологический, делать роботов.
Алесь, сука, работал официантом в каком-то уродливом кафе на Венис-Бич. Ну, мы уже помирились, не без осадка, конечно, и все-таки дружба у нас не расстроилась, не разошлась по швам.
Марина и Андрейка перебивались случайными заработками, жили в съемной конуре вместе с Алесем и тараканами. Мы с Мэрвином им предлагали: давайте с нами, будем гонять по стране, вам только тачку бы, а остальное устроим. А ребятки все отказывались, говорили, не по ним это.
А и все равно, хоть на улице не живут. Уже личностный рост.
Как мы приезжали, так обычно с ними и кутили, у них с деньгами напряг, а так покормим, напоим, и вроде им не стыдно. В клуб ходили, там Андрейка Мэрвину показывал, как побыстрее да помедленнее себя сделать. Я иногда тоже чего-нибудь съем да занюхаю, а то и настроения нет.
Вот все случилось как раз, когда у нас с Маринкой вообще не было настроения.
Я-то в скверном состоянии духа пребывал. Отец мне еще утром, когда я заявился, с порога бросил, что я мог бы и ямы копать, раз жизнь моя ничего не стоит все равно.
А что я ненавидел, так это любые напоминания о том, кто я есть. Нет уж, никаких мне тут крысиных историй, никаких долгов перед голубой планеткой.
У Марины были свои причины.
– Мне девятнадцать, Борь, я кто такая-то? Какую я жизнь проживу?
В клубе было шумно, да мы с ней и не танцевали никогда, так что пока Мэрвин, Андрейка и Алесь отрывались (у Алеся, надо сказать, вид был совершенно эпилептический), мы курили у заднего выхода, сидели на ступеньках под фиолетовой люминесцентной лампой.