Однажды Мирон поймал себя на том, что обдумывает самоубийство. Спокойно, трезво – иначе говоря,
Мирон перебирал знакомых, на которых мог бы написать завещание. И не находил достойного наследника. Дядюшка? Тот пил, бегал от жены к любовнице и снова к жене и с возрастом, в отличие от брата, до прискорбия измельчал. «В отличие от брата он вообще-то живой», – напоминал себе Мирон.
Но дачу оставлять дяде Боре не хотел. Опять же, тот обосновался в отцовском логове – зачем ему дача?
Так он ходил в раздумьях пару месяцев, пока однажды его что-то не толкнуло под руку и он не спросил самого себя об ухе Ван Гога.
После уха Мирон ушел в живопись, как иные уходят в запой. Неостановимая сила подбрасывала его, несла, точно волна, к неизвестному берегу!
Он будто проснулся. Мир, до этого плававший в туманной мути, вдруг очистился и выступил перед Акимовым во всей своей первозданной живописности. На улице он жмурился, не в силах выдержать грозного серебряного сияния водосточных труб; он замирал перед парковым озерцом, где в рыжей, охристой воде сновали мальки, похожие на рассыпанные семечки; он ловил тот переход от раннего мая к позднему, когда сочная золотистость листвы и травы сменяется зеленым темным кобальтом с окисью хрома.
Словом, на некоторое время сорокалетний Мирон Акимов определенно сошел с ума.
Помешательство его было манией. Все свободное время, все средства Акимов отныне бросал на удовлетворение своей страсти.
Он писал, писал, писал. Писал безостановочно. Каждую свободную минуту уделял живописи и давно бы бросил работу, чтобы этих минут стало больше, если б не прискорбная необходимость откуда-то брать деньги. Краски, холсты, подрамники – все это нужно было на что-то покупать.
Ему давно было понятно, что если жизнь – это зебра, то его собственная лишена белых полос. Живешь из черной полосы в серую; если очень повезет – в светло-серую. Затем снова будет черная. Белых не появится вовсе. Так случается, нужно просто смириться и быть ко всему готовым. Может быть, в нем самом, Акимове, просто не хватало какого-то вещества жизни. Его написали одними лессировками, тонким, просвечивающим слоем.
Так что счастлив он не был, нет. Привычка
Правда, обо всем остальном он тоже перестал думать. Важны теперь были только его картины.
Он быстро столкнулся с тем, что окружающий мир не собирается прощать ему идею фикс. Сначала его мягко выжили с работы. Начальство относилось к переработкам как к должному, а Мирон заявил, что у него есть график, которому он и будет следовать.
Это было воспринято как бунт. Бунтовщику предложили уволиться по собственному желанию.
Мирон не слишком расстроился. Нашел новое место: платили вдвое меньше, но никто не требовал, чтобы он оставался после шести.
Следующей потерей стала жена. И вновь он не мог понять, обретением или утратой стал ее уход. Ведь должен был бы страдать, должен! Неотъемлемая часть его жизни – вот кто была Наталья; уход ее был чем-то вроде потери собственной тени.
Однако страданий не было. Пустота – была. Сродни пустоте комнаты, где собираются делать ремонт, а пока вынесена вся мебель, содраны обои и в выставленное окно, как к себе домой, входит ветер.
Жена, впрочем, ушла не одна. С поразительной хваткой, сметкой – черт знает с чем еще поразительным, может быть, обидой на него, Акимова, – она утащила с собой половину отцовской квартиры, оставшейся Мирону в наследство. В суде вытянула, как фокусник кролика из шляпы, какие-то бумажки, свидетельствующие о ее вложениях в ремонт, в коммунальные расходы… Какой ремонт, изумлялся Акимов, ничего ведь не поменялось за многие годы. Или он не замечал? Суд признал справедливость ее притязаний, и спустя всего два месяца Акимову пришлось попрощаться с домом своего детства.
Половины стоимости проданной квартиры хватило на небольшую однушку. «Хорошо, что Наталья не взялась ремонтировать дачу», – со вздохом подумал он, обозревая свои новые владения: отпечатки вынесенных шкафов на бледных обоях, точно контуры гробов, и вздыбившийся по углам черный паркет.
И снова не мог понять, потерял он из-за переезда или приобрел. Да, прежняя квартира была домом его детства. Однако в ней обитал призрак отца.
А в этой все можно было начать сначала. Как будто не было нелепых двадцати лет в болотном тумане. И чужие слова о его бездарности больше не давили на него. На него вообще больше ничего не давило.