Куприяна отправили в Таганскую тюрьму, насквозь провонявшую кровью, потом и фекалиями. Задолго до революции она называлась «рабочим домом с лишением свободы», потому что там отбывали трудовые повинности уголовники, а позже сидели и политические. Администрация очень гордилась тем, что тут для заключенных один раз якобы пел даже сам Шаляпин. А еще почти мечтательно любили сообщать новичкам (делали это в основном сами конвойные) о том, что тут, в свое время, коротали неволю такие известные личности, как революционеры Бауман, Красин и Луначарский, а еще какой-то мудрый священник Флоренский и некий Савва Мамонтов, миллионер и филантроп (именно так выразился один пожилой конвойный, многозначительно подняв к потолку грязный указательный палец и смачно причмокнув мокрыми губами). Куприянов был страшно испуган, особенно, этим загадочным словом – филантроп. Оно напомнило ему другое слово – труп, потому что конвойный с грязным пальцем его почти так и произнес: «филантруп».
А вообще-то теперь здесь народу было набито, как сельдей в бочке, и всё это почти также и воняло. Сейчас все сидели не только в старых камерах, но и в бывших токарных, переплетных, пошивочных и слесарных мастерских, а также в помещении, которое когда-то было типографией. Вот тут находиться вообще считалось делом окончательно гиблым, потому что в воздухе по сию пору невидимо парила не то свинцовая, не то цинковая взвесь, а это для легких просто невыносимо.
Куприян именно там и был целый месяц, чуть не умер от страха и отчаяния. Его жестоко били воры, он и сам их бил, когда получалось; и в карцер его сажали, и голодом морили, и всякие сумасшедшие личности грозили расправой во время сна. Чего только за этот месяц не случалось! Прямо уже и жить не хотелось Куприяну! А ведь тут даже расстреливали! Он сам это несколько раз слышал очень ранним утром.
А рядом, в бывшем Новоспасском монастыре на Малых Каменщиках, НКВД держало свой лагерь, куда еще с революции набивали разный несчастный люд. Жутко было! И что лагерь, и что тюрьма… Неизвестно, кого куда чаще переводили – из монастыря в тюрьму или из тюрьмы в монастырь. По мнению заключенных, это было совершенно то же самое. Только вот в монастыре расстреливали поздним вечером, а в тюрьме ранним утром. Один старый, похудевший поп (на нем кожа обвисла, как баранья шкура после свежевания) мрачно шутил, почесывая хилую бороденку:
– Часы, дети мои, в таких святых местах, как наши, не требуются: слышишь выстрелы в монастыре, стало быть, к вечерни, слышишь у нас – к заутрени.
По нему самому в тюрьме сверили часы как раз к заутрени. Очень веселились по этому печальному поводу двое до крайности распущенных мазурика. Один из них виртуозно отбивал чечетку посреди камеры и, стуча себя ладонями по груди, по животу и по щиколоткам необутых ног, противно гнусавил:
– «Поп не устал, что рано к заутрени встал!»
Куприян возненавидел уголовников так, что готов был не только проситься наружу отсюда, но даже идти служить в милицию.
Еще ему запомнился один очень странный, скуластый паренек, которому можно было дать и шестнадцать, и двадцать и даже тридцать лет, настолько он был истрепан, истощен, бит и запуган. Он был не в состоянии даже разъяснить, за что сидел или какого суда ожидал. Тихо скулил целыми днями и ночами, а замолкал лишь тогда, когда какой-нибудь уголовник врежет ему по шее или даже в пах.
Однажды глухой ночью он неожиданно приблизил свое скуластое лицо к Куприяну, пахнул на него вонючим ртом с покрошенными окровавленными зубами и, дико хихикая, прошептал:
– Сон – это смерть, имеющая утро, а смерть – это сон, утра не имеющий. Это уже не так страшно! Это даже хорошо!
Теперь он стал нетерпеливо ждать, когда его расстреляют, и всякий раз, когда дверь обширной камеры (бывший наборный цех) со скрипом распахивалась, вскакивал и с готовностью орал:
– Тут я, тут! Готов уже!
Но его отталкивали в сторону и еще наподдавали, чтобы не лез под ноги.
Куприян догадался, что та его ущербная философия о сне и смерти была лишь судорожными попытками обнаружить соломинку, за которую бы ухватиться и не пойти на дно от беспредельного ужаса раньше, чем туда отправит пуля.
Однажды поздним утром скуластого паренька, давно переставшего мыться, расчесываться, провонявшего нечистотами и человеческими отходами, оборванного и жалкого, двое конвойных схватили за шиворот, оторвав и без того худой воротник, и выволокли в коридор. Он вдруг стал упираться, визжать, как поросенок – должно быть, решил, что его и впрямь волокут на расстрел. Но больше он не вернулся. Уже позже в камере говорили (там всегда находятся во всём информированные люди), что его тогда же вытолкнули взашей за ворота, как окончательно сбрендившего: не кормить же, мол, таких, не держать же на арестантской пайке! А он якобы целых пять дней просидел, трясясь от холода и голода, в своем рубище, под воротами тюрьмы и жалко скулил, как брошенный щенок. Не то обратно просился к своим тюремным страхам, не то он и в самом деле (что скорее всего!) потерял рассудок. А после он исчез навсегда.