— Так все и продолжалось, — ровным голосом рассказывал настоятель, — день за днем, год за годом. Беспрестанный голод. Беспрестанные болезни. Сменяющие друг друга армии и мародеры. Опустошенная земля. Леса исчезли, деревни погорели, люди бежали бог знает куда. В прошлом году даже волки и те куда-то делись.
Он наклонился вперед, положил толстому графу руку на плечо и спросил, сможет ли тот все запомнить.
— Все запомню, — сказал толстый граф.
— Важно, чтобы при дворе все знали, — сказал настоятель. — Курфюрст баварский, главнокомандующий императорскими войсками, в премудрости своей занят только общей картиной, а не деталями. Его многажды просили о помощи, но, если говорить со всей откровенностью, его солдаты творили худший разбой, чем шведы. Если память обо всем этом сохранится, то страдания были не напрасны.
Толстый граф кивнул.
Настоятель пристально посмотрел ему в лицо.
— Самообладание, — сказал он, будто читая мысли. — Дисциплина и воля.
От него зависит, сохранится ли монастырь, выживут ли братья.
Он перекрестился, толстый граф последовал его примеру.
— Вот что помогает, — сказал настоятель.
Он приоткрыл ворот рясы, и с чувством жути, знакомым ему только по горячечному бреду, толстый граф увидел джутовые жгуты с вплетенными металлическими шипами и осколками стекла, перепачканными засохшей кровью.
— Дело привычки, — сказал настоятель.
Хуже всего было в первые годы — тогда он снимал порой власяницу и охлаждал водой гноящиеся язвы. Но затем всякий раз стыдился своей слабости, и всякий раз Господь дарил ему силу сызнова усмирять плоть. Порой боль становилась до того невыносима, до того адски пылала, что ему казалось, будто он сходит с ума. Тут спасала молитва. Спасала привычка. Да и кожа огрубела. С четвертого года постоянная боль стала ему другом.
В эти минуты, писал позднее толстый граф, им, верно, овладел сон, ибо когда он зевнул и потер глаза, вспоминая, где находится, напротив него сидел уже кто-то другой.
То был тощий человек с впалыми щеками и шрамом, тянущимся через весь лоб к переносице. Одет он был в рясу, но сразу было ясно — хоть и нельзя было сказать, по каким приметам, — что это был не монах. Никогда еще толстый граф не видел таких глаз. Когда он описывал в своих мемуарах этот разговор, ему не удавалось вспомнить, действительно ли все было так, как он десятилетиями рассказывал друзьям, знакомым и чужим. Впрочем, в любом случае он не смог бы отринуть версию, которую уже слышало столько людей, так что повторил ее и на бумаге:
— Наконец-то ты явился, — сказал незнакомец. — Я уже заждался.
— Ты Тилль Уленшпигель?
— Да уж не ты! Что, за мной прибыл?
— По приказу императора.
— Какого? Императоров много.
— Император один! Над чем ты смеешься?
— Не над императором, над тобой. Ты почему такой жирный? Жрать же нечего, как ты отрастил такое брюхо?
— Заткнись, — сказал толстый граф и сразу же разозлился на себя за то, что ему не пришло в голову ничего остроумнее. Всю жизнь потом он пытался измыслить достойную реплику и придумал их даже несколько, но в своих рассказах всегда приводил этот постыдный свой ответ. Казалось, что ответ этот подкрепляет истинность воспоминаний. Разве станет человек выдумывать историю, выставляющую его самого в настолько невыгодном свете?
— А то ты меня ударишь? Не ударишь. Ты мягкий. Кроткий и мягкий, и добрый. Не место тебе здесь.
— Мне на войне не место?
— Не место.
— А тебе место?
— Да, мне место.
— Ты с нами сам поедешь, или нам тебя заставлять придется?
— Сам, конечно. Здесь есть больше нечего, все рушится, настоятель долго не протянет, поэтому я за тобой и послал.
— Это не ты за мной послал.
— Еще как я, тефтелька ты жирная!
— Их величество изволили услыхать…
— А отчего же это они изволили, толстобрюхий ты мой? Их жалкое величество, их тупорылое величество с золотой короной услыхали обо мне на своем золотом троне, потому что я за вами послал. И не думай на меня замахиваться, шуту еще и не такое говорить дозволено, не знаешь разве? Если я не назову их величество тупорылым, то кто же? Кто-то ведь должен. А тебе нельзя.
Уленшпигель ухмыльнулся. Ужасная это была ухмылка, насмешливая и злая, а так как дальше толстый граф их разговора не помнил, он потратил полдюжины фраз на эту ухмылку, а потом целую страницу мечтательно описывал, как прекрасен, глубок и освежающ был его сон на полу монашеской кельи: «До полудня следующих суток ты пробыл со мной, Морфей, в ту ночь, когда ты был мне так нужен, о милый бог покоя, дарующий радость и мир, священный хранитель ночного забытья, и пробудился я омоложенным, счастливым, полным благодатных сил».
Слова эти отражают не столько тогдашние ощущения молодого человека, сколько религиозные сомнения старика, о которых он с чувством и подробно пишет в другом месте мемуаров. В то же время, об одной детали, заставлявшей его краснеть и пятьдесят лет спустя, он умолчал из стыда. Собравшись около полудня во дворе, чтобы попрощаться с настоятелем и тремя изможденными монахами, походившими скорее, на приведения, чем на людей, они осознали, что забыли взять с собой лошадь для Уленшпигеля.