— Люди, — сказал он, — станут такими, как мы, неуязвимыми и неприступными. Остальные последуют за нами. Но они пока еще не знают этого, они еще не хотят этого знать, они все еще цепляются за потерянные идеалы. Они все еще надеются и верят, но не видят, что их уничтожат именно эта надежда и именно эта вера. Уничтожат их, Каиса. Уничтожат.
Он снова поцеловал ее, перегнувшись через стол. Теперь не только в лоб, но и в щеки. Он взял ее личико обеими руками. Осторожно, как берут драгоценную вазу.
— Когда мне было столько же, сколько тебе сейчас… — сказал он. — Нет, наверное, я был чуть постарше. Тогда я начал работать над одним проектом. Бог уже был для меня мертв. Оставалась еще любовь. И я решил уничтожить ее. Но он как-то растворился, этот мой проект, растворился в обязательствах, работе, семье, доме, жильцах. Детях. Мне нужно было по-другому его назвать: смерть сострадания, вот как он должен был называться. Я, Каиса, человек без сострадания. Я не знаю, что это такое, я не верю в него, в сострадание, я избавился от него, как от надоедливой мерзкой простуды. Нет, я вовсе не считаю, что люди хотят видеть страдания других людей, как раз наоборот. В общем и целом мы как раз не хотим, чтобы другие страдали, в любом случае не по-настоящему. Но сострадание? Что это такое? Я ведь мог бы тебя изнасиловать, Каиса, такое вполне могло бы случиться, и в самый последний момент, прежде чем войти в тебя, я бы подумал, я бы почувствовал, потому что человек должен это чувствовать, так говорят те, кто в этом разбирается, но бог с ними, я бы тогда подумал: здесь мне надо остановиться. Я мог бы это почувствовать. То есть я бы уже сорвал с тебя одежду, я несколько раз ударил бы тебя по лицу, но вдруг я бы подумал, я бы почувствовал, вдруг, как будто ни с того ни с сего, я бы почувствовал сострадание. Я бы подумал: дальше нельзя. Хватит. Остановись. Теперь ты понимаешь, почему я не хочу иметь с этим ничего общего? Для меня сострадание — это как личное оскорбление. Оно меня оскорбляет. Оно приводит меня в бешенство.
Он снова отпустил ее лицо.
Несколько минут он молчал, только пил вино. А потом вдруг выкрикнул ее имя.
— Каиса! — закричал он. А потом еще раз, громко и хрипло: — Каиса!
Она испуганно посмотрела на него. Но не настолько испуганно, чтобы встать и убежать. Она не хотела убегать.
— Когда моя супруга снова оказалась у меня на пороге, я впустил ее, — сказал он, но уже намного тише, почти шепотом. — Сострадание? Да не смеши меня. Я впустил ее, потому что я принимаю все в жизни. И ее возвращение, даже ее возвращение домой. Потому что я всегда готов приспосабливаться, ассимилировать. Вот нет супруги, вот есть супруга. А Тирза — это другая история. Она была больна, и я был этой болезнью. Вот и вся история. Другие люди могут сказать: «Я болен. Мне нужно выздороветь». Или: «Я не могу выздороветь, как бы мне этого ни хотелось». Но болезнь так не может. Вот разница между прилагательным и существительным. Болезнь должна оставаться болезнью. Я — существительное.
Вино закончилось, но кола еще оставалась. Он взял ее стакан.
— Можно? — спросил он и сделал пару глотков. Вкус ему не понравился, но ему хотелось пить. — История. Да, — сказал он. — История семьи Хофмейстер — это история уничтожения семьи Хофмейстер. Вот и вся история. Моя история. Представить себе мир без сострадания сложнее, чем собственную смерть, поэтому к нему все время возвращаются, поэтому люди от него зависят. В разные моменты моей жизни я мог бы подумать: надо остановиться, надо вернуться. Этот путь не мой, этот путь не самый лучший. Но я не вернулся. Так и было, Каиса, точно так и было…
Он поднялся, подошел к ней, погладил ее по голове, платью, по спине там, где она не была прикрыта платьем.
— Всегда есть выбор, — сказал он. — Есть правильный выбор, есть неправильный выбор, а есть сомнительные случаи. Если высшая форма сострадания в том, чтобы оставить другому жизнь, то я могу подтвердить тебе: я человек без сострадания. Я терял контроль, такое вполне возможно. И только когда я терял контроль, я становился тем, кто я есть на самом деле. Та часть Йоргена Хофмейстера, что вне закона, — это его твердая сердцевина. Поэтому я здесь. Так я тут и оказался. Потому что у меня больше нет сомнений в том, кто я есть.
Ребенок повернул к нему личико. Она посмотрела прямо на него. Она не боялась, да и с чего бы? Она даже улыбнулась. Она улыбалась человеку, который говорил ей то, что она не понимала, слова, которые она, скорее всего, даже не слушала.
Из кухни доносилась музыка. Немецкая радиостанция Намибии. Снова.
Они вдвоем слушали далекое радио, ничего не понимая. И она улыбалась.
И потому что она улыбалась, потому что она наконец-то улыбалась, он спросил: