На следующий день, вернувшись с прогулки, я обнаружил, что без меня (тоже нарушение закона) в камере произведен обыск, изъяты не только рукописи Шаламова, но и моя их копия, изъяты все мои судебные записи и даже написанное ими же обвинительное заключение (не любят оставлять следы) и, что особенно тяжело было для меня — с таким трудом полученная Библия. Я, конечно, тут же написал возмущенную жалобу (не помню кому) и тут же был вызван на прием. Неожиданно — к тому самому, гордившемуся, что не сказал мне своей фамилии, обнинскому оперативнику, который оказался так называемым моим куратором. В ответ на мои протесты он неожиданно с ухмылкой мне посоветовал:
— А вы голодовку, голодовку объявите, — а потом прибавил — и вообще не думайте, что дальше вам будет легко.
Тут я совсем разозлился. Его предложение объявить голодовку значило только одно — завтра будет этап и мои проблемы его уже не будут касаться. Предупреждение, что мне не будет легко, было, конечно, следствием написанной им для моего дела характеристики и рекомендаций о том, как со мной тюремщикам себя вести.
— Ну, это вы зря думаете, что мне будет плохо. Напротив, я уверен, что мне будет очень хорошо.
— Это почему вы так уверены? — с насмешкой спросил куратор.
— Ну как же. Хотя у меня в приговоре тюремного срока нет, а есть только колония, но таких, как я, кто уже был в тюрьме, первые два года, до перевода в колонию, держат опять в тюрьме. Политическая тюрьма в СССР только одна — Чистопольская, где я уже был и порядки в ней знаю. На первые два месяца меня поместят, до того, как выбрать мне камеру, в изолятор. Но там я не буду один — у меня строгий режим и одиночное заключение он не предусматривает. У меня будет сосед — спокойный, доброжелательный, абсолютно надежный, который многое мне будет о себе рассказывать. И будет просто невежливо, если я ему не отвечу тем же. Я расскажу о своем деле и, конечно, о первом обыске в моем боровском доме, где был тайник с материалами со всего Советского Союза, но вы его не нашли, потому что в подполе кладка вам показалась надежной, а сверху было лень осматривать пол под грязными сапогами. И все дело у вас развалилось и никого кроме меня найти вы не смогли. Да и вообще формально у вас был только один номер бюллетеня, но в кухне, среди батареек для фонарика была одна, где были скручены фотопленки со всеми выпущенными бюллетенями. И вы, делая обыск, разрешили выбросить ее в дерьмо в туалете во дворе. К тому же сами передали моей жене записку, где для нее ясно, а для вас неясно, было написано, что из тайника все надо убрать. Но вы знаете, может случиться неожиданность, мой сосед может оказаться в хороших отношениях с представителем КГБ в Чистопольской тюрьме. И может все это ему рассказать, а тот написать в своем отчете в Москву. И получит за это лишнюю звездочку на погоны, и будет очень доволен, мне благодарен и обеспечит мне хорошую жизнь в Чистополе. Да и вам будет хорошо — прославитесь, войдете в учебник школы КГБ о том, как не надо производить обыски.
— Ну, это так трудно, обыскивать дом, — сказал он мне растерянно на прощание. На следующий день я действительно был вызван на этап.
Этот мой этап был непохож ни на один предыдущий и даже последующий. Я был отдан под надзор какому-то майору и двум прапорщикам, почему-то химических войск. И больше я не ждал неделями или месяцами в пересыльных тюрьмах. Хотя без приключений не обошлось. Обычно меня одного помещали в тройник в столыпинском вагоне, возле него стояли попеременно мои прапорщики, следившие за тем, чтобы я не переговаривался с соседями по вагону. Временами к ним из офицерского купе выходил майор и следил за тем, чтобы я не разговаривал с прапорщиками. Были, кажется, две пересадки, где мы только ночевали — маршрут был выстроен так, что уже утром меня помещали в новый поезд. Пересыльных тюрем, как и дней в пути, было всего три, но забыть я не могу рязанскую.