Но ради этого не нужны были пять следователей и две оперативные группы, главная цель запланированного грандиозного дела была — обнаружить, а, главное, получить основания для обвинения и московской группы и всей сети информаторов по стране, а для этого (и я и они это понимали) у них просто ничего не было. Изначально у них не было никакой оперативной информации — никто ко мне не приезжал, я ни к кому не ездил. Не было записанных разговоров или чьих-то откровений. Обыск в Боровске и московской квартире не дал им никаких вещественных доказательств или материалов. Однажды переписчик случайно у меня встретил и сообщил об этом, Федю Кизелова. Но ни о чем серьезном мы не говорили и выжать что-то из этого было невозможно. Но Федю Кизелова, явно причастного к бюллетеню (и у Сахаровых и у меня) они хотели арестовать. И Федя — человек прямолинейный, открыто советскую власть ненавидевший и совсем не приспособленный к допросам, возможно в чем-нибудь случайно и проговорился бы, но и он сбежал из Москвы и довольно долго его не могли найти. Но дело надо было закрывать. Не будучи человеком особенно оптимистическим, я даже предполагал, что из Москвы или из-за границы у КГБ есть все или почти все наши выпуски бюллетеня. Но формально в моем деле был только один номер, а память у меня в разговорах со следователями была плохая и от кого и откуда я получил перепечатанные и отредактированные мной материалы, я не помнил. Тогда они из пятидесяти страниц бюллетеня выбрали двадцать пять сообщений, которые назвали клеветническими (на самом деле они им показались трудно доказуемыми — о преднамеренном умысле клеветы, предусмотренной Уголовным кодексом, у меня как и во всех других подобных судах и речи не было) и начали меня опрашивать по этим сообщениям, которые, кстати говоря, и включили в мое обвинительное заключение. Но тут у меня оказалось большое преимущество, поскольку выпуск бюллетеня был самый последний, недавний, все сообщения из него на самом деле я хорошо помнил. А следователям показалось особенно фантастическими и недоказуемыми сообщения из провинции. Но дело было в том, что в местной районной печати зачастую заметки об этом бывали и я их хорошо помнил, даже если в самом бюллетене ссылок на них не было. Они меня опросили по десятку таких сообщений, перечисленных в качестве клеветнических в моем обвинительном заключении, и я охотно объяснял, как их можно проверить. И все обвинения разваливались. Тогда меня перестали все эти пять следователей вообще вызывать на допросы, боясь, что и остальные пункты обвинения у них развалятся. Создалась небывалая ситуация, когда я раз за разом писал заявления с просьбой вызвать меня на допрос, желая дать, кстати говоря, вполне правдивые (но, скажем, не совсем полные) показания, а меня на допросы не вызывали. Обычно диссиденты отказывались от дачи показаний, называя свой арест и обвинения незаконными и не желая принимать в этом участие. А я был так доброжелателен и открыт, но не встречал понимания у следователей КГБ. Как всегда я просил письменно задавать мне вопросы и собственноручно вписывал на них ответы. Так что ничего прибавить или переиначить в моих ответах было невозможно. Зато я охотно и без замечаний подписывал протоколы допросов.
Один из следователей — из Смоленска — на первый взгляд наиболее приличный, однажды спросил меня:
— А зачем вам, Григорьянц, все это нужно?
— Чтобы советских танков не было в Париже.
— Почему вас это так заботит?
Я хотел ответить, что иначе хлеб Советскому Союзу будет покупать негде, но сказал:
— Надеюсь, что хотя бы детям нашим жить будет легче. — не понимая, что будет с моими детьми.
Но тот же следователь как-то спросил меня:
— Почему вы так часто вместо Советский Союз говорите Россия? Это, вероятно, ваша бабушка Елизавета Константиновна была так имперски настроена.
Объяснять следователю, что бабушка моя была скорее народницей, чем монархисткой, мне не хотелось и я сказал в ответ:
— Какие у вас, вероятно, серьезные проблемы с детьми. Если они приличные — стыдятся своего отца, если такие же как вы, то нелегко вам иметь дополнительных гэбистов в своем доме.
— Да оставьте вы в покое моих детей!
— А вы оставьте в покое мою бабушку, умершую пятнадцать лет назад.
Но желая установить со мной более доверительные отношения, он сделал доброе дело — из изъятых у меня рукописей Шаламова вернул жене, специально им написанную для меня в отдельной тетрадке, инструкцию по изданию его стихов. И только она и уцелела — все остальное — в КГБ. Впрочем, мой следователь по первому делу — Леканов, тоже по моей просьбе вернул Томе не имевший никакой материальной ценности образок Казанской Божьей матери, висевший до войны над маминой кроватью, взятый бабушкой с собой в эвакуацию, а теперь стоящий у меня рядом с их фотографиями.
Другой следователь, из Орловского КГБ — черноволосый, лохматый, со странной фамилией (я не запоминал их фамилии, слишком много их было), слегка похожий на еврея, на мою сочувственную реплику: