— Мы с тобой люди интеллигентные, — говорит Наумыч,— потому я с тобой разговоры разговариваю, а так бы… Не сечешь ситуацию в хате? Я тебя натаскивать не буду.
— Тебя вызывал кум? — спрашиваю.
— Нет еще. Но мне с ним будет трудней, чем Гарику. Сказать тебе честно, я думаю, кум от тебя отстанет — зачем ты им нужен? Они свое сделали, тоже не хотят шестерить… Если не подашь повода. Гляди, Вадим, я за тебя голову не подставлю.
— Мне не надо, спасибо, если не будешь темнить…
— Учти, Серый, если тебя другой сдаст, мне в минус: тебя на меня повесят. А мне зачем?
— Круговая порука?
— Нет, у меня другая жизнь. И была другая, и будет другая. Ты себе крест повесил — зачем, почему? Меня не колышет чего ты за это имел, а поверить я тебе не могу. У тебя крест, а у меня был партбилет в кармане.
— Неужто коммуняка?
— А как ты думал, если я пять лет замдиректора фабрики? Видишь, как я с тобой. Я тебе сказал, что Гарику неизвестно.
— Сомневаюсь, Гарик быстро считает.
— Не знаю, сосчитал или нет, разговора не было. Я тебе к тому, что ссориться с ними у меня нет расчета. Я их лучше знаю, от них не будет пощады.
— Спасибо, Наумыч, мы с тобой оба зэки и главное в нашем деле откровенность.
— Много хочешь, Серый, я и так слишком сказал…
Ночью Наумыч разбудил меня:
— Гарик подогнал коня, — и сунул в руку туго свернутую бумажку.— Пиши ответ, он под нами, на осужденке…
Камера гудела, как всегда. Я осмотрелся: на решке сидел Толик, у волчка шнырь…
Я развернул записку:
…
Я видел, как Толик на окне свернул мою записку, обвязал ниткой и она исчезла в темноте за решкой.
Я заснул.
9
Я просыпаюсь от переполнившего меня ощущенья счастья и радости. Мне ничего не снилось, или я забыл, не запомнил: что-то толкнуло меня, кто-то улыбнулся мне, прошептал в ухо, я не расслышал, не успел разобрать… кто-то позвал меня и я уловил дрогнувшую, прошелестевшую нежность… Камера просыпается, ворочается, вскрикивает, вот-вот загрохочет, забурлит, уже прыгают сверху, поднимаются внизу…
Мне на самом деле хорошо или я хочу, чтоб мне было хорошо?.. Не знаю, но я открываю глаза и говорю себе сам:
— Христос воскресе, Ваня!
— Воистину, — говорит Иван и улыбается.— Надо бы разговеться, Серый, крашеным яичком.
— Надо бы. Ничего, за нас разговеются…
Достаю пачку «столичных»:
— Покурим, Ваня…
— Ишь ты, припрятал! С праздником… Знаешь, Серый, мне мать приснилась… К чему бы?
— Как приснилась? — спрашиваю.
— Не моя мать… Валерки. Я тебе рассказывал: мы позвонили в квартиру, она вышла на площадку… Вера Федоровна. Только она… другая — высокая, в белом платье, но она, Вера Федоровна!.. Смотрит на меня и говорит: «Я тебе, Ваня, носочки связала, ты их носи, не жалей, как проносишь, я еще свяжу….» Слышишь, Серый!.. «Вы бы лучше Валерке…» — а сам думаю: что же я такое говорю! А она отвечает: «Ему теперь не надо, ты у меня один остался, Ванечка...» Что ж это, Серый, разве так может быть? Я его… убил, а она мне носочки?
Сигарета крепкая, неделю не курил — плывет голова и все вокруг плывет…
— Не бывает, Ваня, а должно быть. Тебя Бог посетил. На Пасху — понимаешь?
— Как же она — простила?.. Разве может так быть?..
Глаза у него изумленные и лицо, всегда покрытое серой паутиной, просветлело.
— Христос воскресе, Ваня! — не могу понять: я сплю, мне снится или на самом деле мы лежим с ним бок о бок на шконке, курим «столичные» и говорим о… чуде?..
— Плачешь, Серый — своих вспомнил?
— Нет,— говорю,— я стараюсь о них не думать, я празднику радуюсь…
— Христос воскресе, Василий Трофимыч!
— Воистину, — смотрит на меня, глаза помягчели.— Целоваться не будем, здесь такое не положено.